Каспийская книга. Приглашение к путешествию Голованов Василий

—Ты спустилась в подвал, мама, — очень спокойно сказал Азер. — Вернись обратно в лифт и нажми кнопку «0». Это нулевой этаж, с которого мы всегда выходим на улицу.

Минут через пять, когда мы уже стояли в ожидании лифта, раздался еще звонок. Это вновь была мама. Ей не удалось выполнить инструкции Азера, и она не только покинула лифт, но и ушла от него так далеко, что не может уже сказать, в какой стороне находится лифт и где— она. И света вокруг по-прежнему нет. Она все время натыкается на какие-то трубы.

—Ты бродишь по подвалу, мама, — спокойно сказал Азер. — Лучше не шевелись там особо, а то поранишься. Мы с Василием сейчас вызовем бригаду рабочих, они откроют подвал, я тебя позову. Обязательно откликнись. Ты поняла? Минут через десять-пятнадцать.

Азер разъединился.

—С мамой всегда так!— в сердцах воскликнул он. — Ну как она додумалась!?

Мы спустились, наконец, вниз. Между домами гулял холодный, ноябрьский бакинский ветер.

—Теперь бы выяснить, где это домоуправление находится, — сказал Азер.

Мы стали спускаться по ступенькам к улице. В конце лестницы Азер вдруг остолбенел: прямо напротив мини-маркета, ничем не выражая ни малейшего беспокойства, стояла мама и, позабыв обо всем, беседовала с повстречавшейся соседкой.

—Понимаешь, с мамой всегда так, — спокойно сказал Азер, увлекая меня к остановке автобуса.

Раздобывание мне билета— на сегодня мест не было, а на завтра билеты почему-то не хотели продавать— превратилось для Азера в своего рода азартную игру, которая подействовала на него целительно. Он вспоминал каких-то людей, набирал полузабытые телефонные номера, с кем-то договаривался… Оказалось, что люди помнят о нем, только не поймут, куда он исчез. Но все равно для них, как и для меня, Азер— это был человек высокой пробы, и они говорили: «нет проблем, друг». Они обещали помощь. То, что его помнят и все еще любят, буквально исцелило Азера. А когда кто-то позвонил и сказал ему, что все в порядке— мы можем приехать и забрать билет на первый утренний рейс— лицо его преобразилось: кое-что он еще мог! Кое-какие связи в этом мире у него остались!

—Только дай я ей сам скажу, — схватил он меня за руку, когда мы подходили к дверям агентства.

—Кому?

—Этой девушке. Она сказала, что билетов нет и не будет. А я ей сказал, что не пройдет и трех часов, как билеты найдутся.

—И что ты ей хочешь сказать?

—Я ей скажу: девушка, ну как— билеты нашлись?

…Она отреагировала со спокойствием автомата: «Да, — механически выговорила она, нарочито не узнавая нас. — Один билет на рейс № 852, «Азербайджанские авиалинии» завтра, в 10.40. Документы, пожалуйста».

Напоследок мы прогулялись по центру. Я с трудом узнавал знакомые места. Синий скелет центра Гейдара Алиева покрылся, наконец, тугой фасонистой белой обшивкой. Баку включился во всемирную игру в «самое-самое». Большое. Высокое. Дорогое. В городе уже имеется самый большой флаг в мире, уже, как утверждают, заложен фундамент под самый высокий в мире небоскреб (сейчас первенство то ли у Эмиратов, то ли у Саудовской Аравии), прямо напротив любимого мною Yaxt Club, a отгрохали фундаментальнейший, в позднесталинском стиле, и опять-таки один из самых дорогих в Европе отелей компании Four Seasons. Еще более (хотя «более» нельзя) фундаментально и тяжеловесно смотрелось новое здание Академии художеств. Бульвар должен был вскоре охватить всю видную из города часть Бакинского залива, на острове посреди которого строился уже какой-то невиданный центр торговли, оздоровления и отдыха для богатых, куда будет брошена одна эстакада чуть ли не от Гобустана, а другая— прямо в центр самого Баку. Куда именно в центр— я не стал спрашивать, потому что сам центр изменился для меня неузнаваемо: не было больше ни рынка, где я пил гранатовый сок из-под пресса, ни самой улицы Завокзальной. Исчезли целые кварталы и вместе с ними— знаменитая беженская «пятиэтажка». Исчезли автобазы, заборы и причалы порта и тот тупик со шлагбаумом, где меня когда-то остановили на пути к парому на Туркмению.

Вечером мы снова взяли коньяка, маслины и лимон. Лифт на этот раз не работал. Мы поднялись на пятнадцатый этаж, освещая голую лестницу с темнеющей между лестничных маршей пропастью, своими мобильниками. Мама опять изготовила нам куриные потрошка и, по-видимому, опять ждала за них похвалу столь же истовую, как вчера. Она была не из тех, кто считает общение пустым занятием. В нем она черпала энергию. Но тут раздался звонок в дверь и пришли наладчики телевизора. В этих новых квартирах всегда что-нибудь происходит. Я подумал, что правильно взял билет на завтра. За минувший день Азер буквально распрямился, и теперь я чувствовал в нем прежнюю волю к жизни. Ну а торчать здесь дольше— значит просто мешаться под ногами.

Мы стояли на балконе. В северном сиянии (иначе не назовешь), которое окружало башни отеля Flame Towers, внезапно возникли три гигантские тени. Они двигались. Они… Они, с трудом переставляя ноги и клонясь навстречу жестокому ветру, несли знамя.

—Видишь?— спросил Азер. — Несут!

—Вижу, — ответил я.

—Вот как у нас умеют!— сказал Азер с той своей непередаваемой интонацией, когда неясно— всерьез он это или смеется.

—Знаешь, — заговорил вдруг он, как будто припоминая, что так вот, на балконе его квартиры, мы, может быть, сидим в последний раз. В первый. Но может быть, и в последний. — Хорошо, что ты приехал. Хорошо, что был в Иране. Не сдавайся. Не отступайся от себя. Но сейчас— нам надо выпить.

—За что?— спросил я.

—За главное, — сказал Азер. — Чтобы душа радовалась!

P. S.

На следующий день, садясь в самолет, я остро ощутил, будто мне недостает чего-то. Чего-то не хватает.

Все осталось позади. Все, чему суждено было сбыться— от Гобустана до пропускного пункта через границу в Астаре,— за эти три года сбылось. Азер распахнул занавес этого восточного театра, он же его и закрыл, проследив за тем, чтобы публика вышла, и запер дверь на ключ.

Осталась книга. Может быть, в ней мне удалось не так уж много. Но опыт поставлен. И задача сформулирована. А когда задача сформулирована, находятся, как правило, и люди, готовые предложить ее нетривиальное решение. Пусть они сумеют больше и сделают лучше меня. Моя «Каспийская книга»— это даже не проект, это только набросок проекта путешествия с открытым сердцем сквозь пространство и время, в котором только и может родиться неискаженная, неотформатированная пропагандой картина мира. Все мы, думающие и путешествующие, в ответе за ту неуловимую правду, которая обретается в пути и которая, в конце концов, есть трудный опыт человеческого братства.

…Мы же словами и знаками множим

наши владения в мире, быть может,

в самой рискованной части его…

Р.-М. Рильке



ЧАСТЬ II
ТОТАЛЬНАЯ ГЕОГРАФИЯ
КАСПИЙСКОГО МОРЯ

I

Все передвижения моих последних лет оказались так или иначе связаны с Волгой. Так от истока-ключа, отпирающего скважину чистой весенней воды на водоразделе между тверской землею и глухими новгородскими лесами, все дальше уходя от Руси— по изогнутому волжскому стволу— я добрался-таки до низу, где Волгу саму начинает двоить-троить в томном предчувствии моря. И после чуда дельты испытал ни с чем не сравнимое желание впасть. Или, наоборот— выпасть. Из длинного кривотолка реки вывалиться, родиться в уютную колыбель моря. Что в конце концов и произошло. Но что примечательно? С волжской водою влившись в Каспий, сразу попадаешь в гигантскую чашу новых смыслов, которых блики играли уже и на волжской воде, хотя с берегов еще смотрелись в воду отражения вполне привычные: колокольни, вдоль набережных дома с колоннами и кариатидами, разные городки, каждый по-своему умудряющийся устроить жизнь свою здесь, посреди бескрайних степей, в соответствии с принципами европейского, так сказать, благоустройства. Вольск, Сызрань, Саратов с импрессионистами в местной художественной галерее, немецкой филармонией и театрами; потом Астрахань, умело прячущая свой татарский испод за рядами планомерно выстроенных улиц и кремлевской звонницей. А потом сразу— р-раз!— пестрыми рукавами расходится река, и ничего уже знакомого нет, лишь глуь камыша да настороженность птицы, свирепый треск огня в тростниковых крепях и неостановимый бег невидимого зверя прочь от пала, через протоки и ерики. Удары хвостом исполинских рыб, широко падающий с неба белохвостый орлан, или рыбный филин, игра зеленых огней-зимородков, забавляющихся с мелкой рыбешкой, розовый лотос— цветок Будды— как символ чего-то бесконечно далекого— и лебяжья страна на мелководье у самого края моря, дальше которой лишь марево отблесков, играющих на мутных волнах. Тут море еще мелко, и в старину эта его часть, опресненная Волгой, даже в названии отличалась от моря матерого, глубокого и называлась Хволынским или Хвалисским, но не Каспийским.

Поэт Велимир Хлебников называл Каспий «Средиземным морем» Востока, но это обычная проекция мощного творческого темперамента на пространство, которое в действительности свойствами Средиземноморья (ставшего колыбелью цивилизации Запада) не обладает. Колыбелью цивилизации Востока Каспиана не стала, навсегда оставшись лишь ее периферией. И хотя в конце концов вокруг Каспия сплелся весьма необычный узел культур, нельзя сказать, что затянут он крепко. «Кочевые цивилизации» степи, лишь в конце XIX века остановленные в своем кочевье, представляют собой нечто совершенно отличное от укорененной в почву, в камень горской культуры, которая в своем аскетизме и замкнутости тоже никак не может быть сравнима с имперским, широким, устроительным подходом России или Ирана.

В древности Каспиана считалась краем, границей обитаемого человеком пространства. Геродот изобразил Каспийское море последним заливом океана, опоясывающего обитаемую землю; при этом вряд ли ему верилось, что на берегах этого залива может жить человек. Александр Македонский, выйдя с юга к каспийским берегам, не поверил глазам своим и назвал открывшуюся ему водную гладь Меотийским озером 291, словно опасаясь сознаться себе в том, что он зашел уже так далеко в немыслимую для чужеземца запредельность Азии292.Примечательно, что и для Персидской империи, которую сокрушил Александр, Каспийское море тоже было краем, населяющие его южный берег племена не были подчинены персам и не говорили по-персидски, хотя восточные владения Ахеменидов (Согдиана) простирались дальше на восток до Туркестана. То же повторилось в Персии Сасанидов и в арабской географии. И хотя свет ислама воссиял-таки на берегах Каспия— крепость Дербент была, собственно, крайней северной твердыней исламского мира на Кавказе, — это не избавило Каспий от дурной славы края, за которым мнится пустота. «Море холода», «море мрака»… В знаменитом средневековом арабском географическом сочинении «Золотые степи» Ма,суди пишет об обитающем в море чудовище Таннин, которое подобно урагану встает из пучины и поднимает свою вихрящуюся голову на высоту огромного дерева… Целые века прикаспийские и закаспийские области оставались пространством немотствующим, скраденным, оттесненным как бы в самую глубь впадины неподвижного пространства/времени между Китаем и цивилизациями Ближнего Востока. Названия пары городов— Дербент, Баку— на кавказском берегу еще, положим, способны о чем-то поведать нам; персидские города несравненно более многочисленны, но заштатны и для европейского уха совершенно ничего не значат; с востока же дышит на нас великая пустыня, к самому берегу подступают каракумские пески, безжизненные плоскогорья Усть-Юрта и непроходимые солонцы Мертвого Култука. Место это на первый взгляд кажется незанимательным не только для истории, но даже и для географии. Однако задача, оглашенная в названии этого очерка— написание некоей всеобъемлющей, тотальной географии Каспийского моря, — была в свое время поставлена и даже исполнена. Сама постановка этой задачи, равно как и исполнение ее— есть явление историческое, культурно обусловленное.

Каспий надолго сохранил свойства предела, границы. Но это не та граница между Западом и Востоком, которая, смещаясь с Босфора то на Дон, то на Волгу, призвана была обозначить точки соприкосновения миров Европы и Азии. Каспий, если можно так выразиться, обозначает не точку соприкосновения, а область разделения. Или пустоты. Откуда ни посмотреть— из Лондона, из Москвы или из Пекина— Каспий это своего рода дыра в пространстве/времени. Для европейского сознания вся прикаспийская область долгое время была белым пятном между Азией, известной европейцам Древнего мира, и Азией еще более дальней, глубинной, спрятанной, отделенной от известной Азии пространствами непреодолимых пустынь, горных хребтов, ордами кочевников и беспощадными стражниками империи Хань. Интересно, что великий Александр, внутренне выбрав «азийство», был допущен туда, в эту никому неведомую, глубинную Азию. И дошел до Самарканда. Чуть позже, в римский уже период античной истории, символическая встреча Запада и этого неведомого Востока состоялась еще один раз. «…В 36 г. до н. э. отряд ханьцев, преследуя хуннского князя, натолкнулся около города Талас в современном Казахстане на странных воинов, которые сдвинули большие четырехугольные щиты, выставили короткие копья и пошли в атаку на китайцев. Те удивились, посмеялись и расстреляли сомкнутый строй из тугих арбалетов (луков?— В. Г.). По выяснении оказалось, что побежденные были римскими легионерами, из легиона, сдавшегося парфянам при Харране, где погиб триумвир Красс. Парфяне перевели пленных на свою восточную границу и при первой же возможности отправили их выручать своего хуннского друга и союзника…» 293 В этой безвозвратной гибели римлян в Великой Степи таится какое-то смутное пророчество о том, что человеку западного мира сюда нельзя, что здесь не Танаис, где в античное время велись торговые переговоры мира Средиземноморья с представителями бесчисленных скифов 294, а какая-то гораздо более дальняя даль, где ничего другого и не суждено, кроме смерти на чужой земле под хохот и улюлюканье неведомого противника. Может быть, это почувствовали легионеры Двенадцатого Молниеносного легиона, оставившие надпись на камне близ Баку (когда самого города еще не было). То были храбрые солдаты римского императора Домициана (81–96 г. н. э.), удерживающие владычество Рима на восточных окраинах империи. Оказавшись на территории Апшеронского полуострова, они, возможно, и подивились на одно из чудес древней природы— нефтяные источники, в одном из которых нефть, по преданию, была белая, а в другом— черная или зеленая, но отсюда, как бы то ни было, повернули обратно, почувствовав, вероятно, что невдомое море таит за собою даль, неподвластную человеку западного мира. Прошло больше тысячи лет, прежде чем купцы, подобные Марко Поло или Плано Карпини, осмелились проникнуть в глубь Азии, в ставку великого кагана монголов.

Каспий обладает странной двойственностью: с одной стороны, он, конечно, причастен жизни человечества, как причастно всякое место на Земле вообще, он не чужд и мировой истории, но к ней прилеплен всегда каким-то дальним боком. Вокруг него происходят грандиозные битвы и походы: идут войска Александра; парфяне рубятся с римлянами; арабы вторгаются в Согдиану и отбирают жемчужину этого края— Бухару, — до наших дней оставив там несколько арабских кишлаков. Проносятся тумены Чингиз-хана; последним шквалом из монгольского мира идут и овладевают Средней Азией калмыки; кочуя, появляются и исчезают целые народы… Но все это— на дальней периферии зрения, вокруг. На каспийских берегах невозможно представить себе ничего подобного ни битве греков с персами при Фермопилах, ни Карфагена, ни символического поединка Цезаря и Антония за величайшую красавицу мира, ни крестоносцев, ни осады британцами Тулона и всех колоссальных последствий этой осады 295.

Если бы не обнаружение нефти на каспийских берегах, то ситуация «периферийности» оставалась бы неизменной до сегодняшних дней. Лишь буйства морских разбойников в прибрежных городках— викингов в Х веке и казаков Стеньки Разина в XVII— да кровавые походы, или, точнее, «проходы» армий Тимура и Надир-шаха, устремлявшихся то на Персию, то на Турцию, то в нагорный Дагестан, долгое время составляли всю «историю» этого пространства. Механизм большой истории был взведен далеко от каспийских берегов в XV–XVI веках, когда Московская Русь, задыхавшаяся без выхода к морю, стала исследовать «южную ось», через Волгу и Каспийское море связывающую Московию с Персией, откуда поступали в государство Московское шелка, пряности и прочие товары, связанные с торговым ассортиментом Великого шелкового пути. Позднее движение Российской империи на юг, в обхват Каспийского моря, завоевание Средней Азии, английское противодействие этому продвижению, получившее название The Great Game («Большая игра»), и сплело вокруг Каспия историческую интригу. Новейшая история большинства окружающих Каспий государств— а их пять— Азербайджан, Иран, Казахстан, Россия и Туркмения— связана с распадом СССР и с превращением Каспианы в самый богатый нефтеносный район мира.

II

В свое время— а именно в начале XVIII века— для России гораздо более значимыми, чем нефть, оказались оптические свойства каспийского пространства: будучи центральной пустотой, своего рода линзой, оно стягивает вокруг себя чуть ли не всю Азию. Глянешь в него, как в подзорную трубу— и с русского берега вдруг неожиданно близкими увидятся царства Востока. Кто-то, проследив взглядом караванные дороги Великого шелкового пути, узрит Китай. Кто-то— Персию. Царь Петр во время «персидского похода» 1722 года еще из Астрахани мгновенно угадал Индию. И хотя по мирному договору Персия «уступила» России Дербент и Баку, ясно было, что Петра не менее, чем жемчужина Дербента, манит противоположный, пустынный среднеазиатский берег, на котором ничего и не было тогда, кроме нескольких рыбацких селений. А за ними— жуткий и бессмысленный простор пустынь, с сокрытыми где-то там, внутри этого простора, Аралом, Аму- и Сыр-Дарьей, оазисами Хивы, Коканда и Бухары и неведомыми в России колоссальными твердынями Памира и Тянь-Шаня. Казалось бы, просторы эти должны были не манить, а пугать. Но именно в них скрывался пространственный ребус: путь в Индию. Индия казалась близкой, хотя до нее было невообразимо далеко. Если б Россия могла отправлять в Индию свои караваны, то, наверное, русские купцы достигли бы Бомбея или Калькутты и навезли в российские столицы невиданных товаров. Но любые караваны на необозримом пространстве Степи были бы незамедлительно разграблены кочевниками. Так возникла мысль овладеть Индией, подчинив все эти пространства себе— непростое дело, достойное отдельного же рассказа 296. Но молниеносное завоевание Индии не удалось и обернулось в конце концов завоеванием Средней Азии. Два военных похода— на Бухару и Самарканд войск генералов Кауфмана и Черняева (в 1866–1868) и грандиозный российский поход на Хиву (1873) — привели к тому, что вся эта огромная территория оказалась под протекторатом России, пока на рубеже ХХ века не была целиком включена в нее. Трагическая история завоевания Средней Азии написана, но неизвестна 297. И хотя Туркестан ни в коем случае не был Индией, которую мечталось завоевать царю Петру, через полтора столетия для русских промышленников стала очевидной его самостоятельная ценность. «Золотом» Туркестана оказался хлопок, которым до этого в мировом масштабе торговали Северо-Американские Соединенные Штаты. Идея «русского хлопка», необходимого для бурно развивавшейся текстильной промышленности, подвигла русских заводчиков на строительство железных дорог, после чего жизнь края стала быстро меняться. «Русский хлопок» стал-таки реальностью, ибо был дешевле американского. Но еще более парадоксальную роль сыграл Туркестан в «духовной географии» Российской империи и затем СССР.

III.

Незадолго до революции и вскоре после нее, когда по разным причинам в Средней Азии высадилось несколько «десантов» деятелей культуры, Туркестан неожиданно мощно сдетонировал в творчестве крупнейших писателей и художников 298. С тех пор он существует в российском менталитете как совершенно особое духовное измерение. В «загадочной русской душе», и без того, быть может, не в меру многослойной, появился еще и такой потайной карман, как «внутренняя Азия»; причем это не Азия калмыцких степей и не Азия географическая, не Сибирь и не Дальний Восток, а именно «Туркестан»— как пространство творчества, подвига или совершенно особого духовного опыта. Первыми описателями Каспианы во времена Екатерины II стали географы С.-Г.Гмелин и П.-С.Паллас. Блистательные живописцы и летописцы природы, они, однако, не определили каспийского мифа. Хотя в духовном плане Каспий и прилегающие к нему территории представляют совершенно исключительное явление: для русской души эти места либо чрезвычайно важны, либо совершенно безразличны. Скажем, раскольничья секта бегунов в конце XIX столетия в поисках идеальной страны тяготела именно к Каспию, определенно рассчитывая, что именно здесь, в ареале Каспия-моря, воссияет тысячелетнее Царство Христово. Но бегуны-скрытники— существа духовно экзотические даже в русском расколе. Поэтому их представления и не уловлны литературой. Вот Волга, питающая Каспийское море, всячески воспевается. Но не чудно ли? Если Волга— мать, то Каспий— дитя, каким бы странным оно ни казалось. Однако никаких поэтических эмоций Каспий, да и вся каспийская область, не вызывает. Единственно, для Хлебникова и для Платонова область эта исключительна, в смысле «превосходна». Для них вообще Каспий, «степное море»— это главное, «средиземное» море их поразительного человечества; именно вокруг него они конструируют свою (возможно общую) вселенную. Но в русской литературе гений Хлебникова, как и гений Платонова, суть исключения из правила. Хлебников волен рассуждать об азийском классицизме в пику греческому— на то он и астраханец, на то он, правду говоря, и престранный в психологическом смысле тип— «будетлянин», определенно угодивший не в свое время… Вот— «престранный»— точное словечко, которым расплывчатое представление о Каспии в географии русского духа определяется точнее всего. Гоголь завернул круче: для него этот выродок Волги, плещущийся на дне колоссальной геологической впадины, есть темное море безумия. Не случайно в «Записках сумасшедшего» именно употребление топонима «Каспий» свидетельствует о полном торжестве болезни над психикой героя: «Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится с ветром со стороны Каспийского моря». Отчего ж Каспийского, а не Черного иль не Балтийского? Гоголь и сам не знает, но, как писатель, он тонко чувствует парадокс фразы: лишь ветры безумия долетают с каспийского предела, где только мелководье, тростники, птицы да осетры, пустыня, солончак, глина да чужбина…

А Саша Соколов?

Он верен той же традиции, когда неслучайный экзотизм— Баскунчак— вплетает в рассуждения о любви не кого-нибудь, а главного героя своего романа «Школа для дураков». Но ведь берег прикаспийского соленого озера Баскунчак— бывшей лагуны древнего моря— это воистину страннейшее место. Я был там в самом начале своего каспийского путешествия. Просоленные деревянные сваи времен допромышленной ломки соли торчали на месте старых вырубов, как глиняные солдаты китайского императора. Чуть вдалеке на крошечном вокзальчике многократным эхом билась в запотевшие стенки вагонов вылетевшая из громкоговорителя фраза, черный дым вместе с клубами огня вырывался из труб первобытного тепловоза, играл с кустиком просоленной полыни котенок, все ярче проступали огни посреди озера, пахло полынью и солью, и весь дальний пейзаж был нарисован серым вечерним цветом— и только голубоватый контур Богдо, священной горы калмыков, врезался в розовый закат…

Нет-нет, рассуждения о любви не чужды этому берегу; более того, любви именно в том абсолютном смысле, который подразумевал герой писателя Соколова: желания бесстрашного влюбленного слияния, которое выше всех частностей, разделяющих людей, столь даже разных, как ученик 5го класса школы для дураков Нимфея и любимая им учительница Вета Аркадьевна Акатова, ибо окружающее столь поразительно-прекрасно, что переполняет душу восторгом, в котором все частности сгорают, как в алхимическом огне…

Алхимия цвета и языка, экзотизм, даже эзотеризм пейзажа, запредельность… Лучший боевик советской поры— «Белое солнце пустыни»— не случайно был снят именно в ландшафте фантастического Туркестана, смонтированного как великолепная мозаика: часть сцен снята на каспийском берегу, часть— в глубине пустыни, ибо древних городов, показанных в фильме, на берегу Каспия никогда не было. Древние города Азии, однако, не менее потрясающи, чем горы Памира или барханы Каракумов. «Мучение Азией», которое началось еще у Хлебникова, продолжилось затем и у Платонова. Его глубоко поражает пустыня. «…Всю ночь светила луна над пустыней— какое здесь одиночество, подчеркнутое ночными людьми в вагоне… Если бы ты видела эту великую скудость пустыни!»— восхищенно восклицает он в одном из писем к жене 299. Из донских степей Платонова неодолимо влекло в Азию, как бы наоборот тому пути, который прошли из Азии на запад кочевые народы. Один из лучших его рассказов— «Такыр»— разворачивается в ландшафте аскетически-скудном, едва пригодном для жилья 300. Для европейца, привыкшего к противопоставлению Запад— Восток такая зачарованность писателя Азией по крайней мере странна. Но что поделаешь? Нет смысла говорить о всех писателях и художниках, которые были околдованы Азией, о тех образах и красках, которые— в скудости или в преизбытке— заполнили собою «внутренний Туркестан», однако бессмысленно отрицать, что богатства этой духовной провинции прекрасны и обильны, а «тоска по Азии» может принимать в душе русского человека столь же злостные формы, как «тоска по Европе» или другой какой-нибудь обжитой и безопасной точке света.

IV

Идея тотальной географии Каспийского моря к концу XVIII века виделась в сообразном веку Энциклопедии ключе: создать кунсткамеру, в которой всё, чем богата и знаменательна Россия и пространства, так или иначе «причисленные» к ней, было бы выставлено и отображено. Так, собственно, и было сделано в новой «европейской» столице России— Петербурге, где в 1818 году был открыт Музей Востока, который наполнили находки великих географов минувшего века Екатерины. Все, чем приросла империя, нужно было учесть, зафиксировать и описать: именно на этом историческом витке и именно для России и возникает задача тотальной географии Каспийского моря, как описания всех земель, окружающих этот уникальный водоем. То была поистине титаническая работа. Для исполнения ее требовались передовые и смелые люди, готовые пядь за пядью описывать новые земли империи и пришивать их к истории России. Дело это впервые выпало на долю Самуила Готлиба Гмелина. Это был один из тех самоотверженных немецких географов, который, приехав из Тюбингена в Россию, со всею страстью ученого отдал несколько лет исследованию страны, язык которой он выучил с немецкой добросовестностью и которой до самой смерти беззаветно служил. Наследие его огромно и прекрасно. Судьба его сложилась трагически: он начал экспедицию, спустившись по Волге и перезимовав «пугачевскую зиму» в Астрахани 301, на следующий (1774) год он отправился на исследование каспийских берегов, описал Закавказье и северную Персию, но на возвратном пути близ Тарков был пойман, ограблен и взят в плен «для выкупа» людьми какого-то кайтагского князька 302, который отправил его в далекий горный аул и бросил в зиндан, или в яму, где человек содержится как попавшее в ловушку животное. Плена несчастный Гмелин не вынес и умер в возрасте тридцати лет. Тридцать лет! Каждый, кто возьмет в руки книги Гмелина 303, несомненно, скажет, что к тридцати годам невозможно исполнить столь грандиозную и подробную работу. Но уже на примере Гмелина стало ясно, что дело, поставленное ему в задачу, а именно— составление некоего полного свода сведений по Каспийскому морю и его берегам, в одиночку неосуществимо. Даже простое описание всех каспийских берегов, не говоря уже о той прорве закаспийского пространства, как мы его понимаем сейчас, потребовало не менее двух веков. Сотни востоковедов, географов, этнографов, военных, биологов, геологов, инженеров и мореходов отдали все свои силы освоению и описанию прикаспийского пространства и в конце концов выполнили эту работу 304. При этом каждый десяток лет лишь углублял и усложнял задачу поиском внутренних взаимосвязей Каспианы. Уже Гмелин понимал необъятность темы, пытаясь решить, что избрать границею своего повествования. Природу только? Природы оказалось недостаточно: все было неизвестным, во всем следовало разобраться и дать об этом отчет. Гмелин подробно описывает все достопримечательности: нравы астраханских татар, быт немецких колонистов на Волге, калмыцкие легенды… Ну а если к природе присоединить историю, то как вообще быть? И откуда тогда полагать начало всего исторического движения? От появления здесь в XV веке русского купца Афанасия Никитина? Но ведь до Никитина были тысячи лет: арабы, бухарские и персидские купцы, спешащие на торг в Астрахань или в татарский Сарай, а до татар были хазары, а до хазар— гунны, да еще— Александр Великий, а до Александра— никому неведомые люди неолита, которые оставили петроглифы, каменные стелы и солнечные памятники на Усть-Юрте и через Каспийское море торговали кремнем по всей Волге еще десять тысяч лет назад…

Но долго ли, коротко ли, а в своем зрелом виде «Тотальная география» в начале XX века обрела формы, близкие к идеальным: такова, например, девятитомная энциклопедия В. В.Бартольда 305, включающая в себя географические и историко-культурные описания Туркестана, Ирана и Закавказья. Но и она не способна обрисовать всей поэтической и географической реальности, которая называется «внутренний Туркестан».

Возможно, текст такого рода мог бы быть только виртуальным. «Тотальную географию Каспийского моря» можно представить огромной грибницей в сети, которая постоянно набухает, меняя свои очертания. В один прекрасный день я попытался создать одну клетку такой грибницы— разложить на составляющие полторы странички из книги «Хождения за три моря» Афанасия Никитина, в которых речь идет о низовьях Волги и собственно каспийских берегах. Получилось вот что.

АФАНАСИЙ НИКИТИН (год рождения неизвестен, умер в 1472-м). Тверской купец, со товарищи предпринявший попытку в 1466 году, до разгрома Золотой Орды, совершить торговую экспедицию в Персию и Ширван. Никитин отправился в путь от «государя своего великого князя тверского Михаила Борисовича», брата жены великого князя московского Ивана III. По воспоминаниям, Никитин приурочил свое плаванье к отправке на юг, в Ширван, купцов и послов во главе с Василием Папиным, в ответ на посольство ширваншаха Фарруха Ясара в Москву. Василий Папин возвращался в Ширван вместе с послом и дарами от государя, коими были кречеты, птицы для шахской охоты. Присутствие на судах экспедиции Хасан-Бека, посла Ширвана, обезопасило экспедицию во время долгого пути по Волге. Однако в низовьях Волги корабли попали в ловушку. «…И вошли в Бузан-реку. И тут встретили нас три татарина неверных да ложную весть нам передали: «Касим султан подстерегает купцов на Бузане, а с ним три тысячи татар». Посол ширваншаха Хасан-бек дал им по кафтану-однорядке и по штуке полотна, чтобы провели нас мимо Астрахани. А они, неверные татары, по однорядке-то взяли, да в Астрахань царю весть подали. А я с товарищами свое судно покинул, перешел на посольское судно.

Поплыли мы мимо Астрахани а луна светит, и царь нас увидел, и татары нам кричали: «Качьма— не бегите!» А мы этого ничего не слыхали и бежим себе под парусом. За грехи наши послал за нами царь всех своих людей. Настигли они нас на Богуне и начали в нас стрелять. У нас застрелили человека а мы у них двух татар застрелили. А меньшее наше судно у еза [закола для ловли рыбы] застряло, и они его тут же взяли и разграбили, а моя вся поклажа была на этом судне».

Товар Афанасия Никитина был «мелкая рухлядь: лосины, лисицы, песцы». Но и большое судно не ускользнуло от погони: «Дошли мы до моря на большом судне, да стало оно на мель в устье Волги, и тут они нас настигли и велели судно тянуть вверх по реке до еза. И судно наше большое тут пограбили и четыре человека русских в плен взяли, а нас отпустили только головами [без товаров] за море. А назад, вверх по реке, не пропустили, чтобы вести не подали…» На море судно побольше с послом Хасан-беком и купцами пошло в Дербент, а судно поменьше, которое, разграбив, вернули, — разбило о берег. «Тут стоит город Тарки. И вышли люди на берег, да пришли кайтаки и всех взяли в плен». Неудача экспедиции привела к тому, что участники ее, оказавшись ни с чем, вынуждены были разбрестись в разные стороны: «У кого что осталось на Руси, тот пошел на Русь; а кто был должен, тот пошел, куда глаза глядят. А иные остались в Шемахе, иные же пошли в Баку работать». Афанасий Никитин, видимо, принадлежал к категории должников или же к числу тех, кто вложил в дело весь свой капитал и остался ни с чем: «…занже ми на Русь пойти не с чем, не осталось у меня товару ничего»— и потому отправился в Персию, в Чапакур. Пространствовав шесть лет и побывав в Индии, Аравии и даже в Африке, он через Трапезунд и Кафу (Феодосию) добрался до Литовской Руси, где и умер, «до Смоленска не дойдя». Однако о странствиях своих он успел поведать летописцу и передать тому в руки тетради, собственноручно им писанные, которые были из Литвы привезены купцами в Москву и доставлены Василию Мымреву, дьяку великого князя. Такпоявилось письменное свидетельство об этом путешествии, известное в русской книжности, как «Хождение за три моря» Афанасия Никитина. Книга, изобилующая сведениями о далекой Индии и вовсе неведомых для Руси того времени странах Востока, содержит сравнительно скупые сведения о прикаспийских областях, где только завязывается сюжет, достойный, по мнению автора, описания. Однако, обзор этих сведений и, в особенности, комментариев к ним, сделанный в великолепном издании «Хождения…» в серии «Литературные памятники»— это зернышко для «большого взрыва»…

Естественно, все выделенные слова должны быть, в свою очередь, развернуты, в их расшифровках появились бы новые выделенные слова и т. д. Еще более удачные условия к образованию целого нароста «каспийской грибницы» дают статьи В. В.Бартольда, написанные им для «Энциклопедии ислама». Достаточно перечислить их, чтобы понять, какая бездна разверзается перед нами: статей этих больше ста. Каждая книга, написанная по этому поводу, будь то сочинения Геродота, Моисея Каланкатуаци, Аль-Масуди, Марко Поло, Амброзио Контарини или Дж.Дженкинсона, неизбежно породила бы новые тысячи или сотни тысяч сносок, так что «Тотальная география Каспийского моря» в конце концов должна была бы развернуться в Книгу Бесконечности, включающую в себя все книги, которые были, есть и будут написаны. Разумеется, нам никогда не объять необъятного: мы можем только смутно чувствовать тяжкое величие этого смыслового столба, вырастающего из горькой почвы такыра, или, как Хлебников, легко ощущать присутствие этой книги книг у себя над головой, как россыпь Млечного Пути:

Цыгане звезд

Раскинули свой стан…

ХЛЕБНИКОВ И ПТИЦЫ

…Мое мнение о стихах сводится

к напоминанию о родстве

стиха и стихии…

Велимир Хлебников


I

Есть вещи, понять которые невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити, связующие явления. В поисках таких взаимосвязей литературоведение вгрызается в текст и в контекст, этот текст порождающий. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать со специфическими косвенными свидетельствами, с бедными сведениями рудами или почти порожней породой, содержащей иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.

Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и тамариском, внутри— тростником, жесткой, как жесть, травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной воде казались шорохами и пульсациями космоса.

Ночь, полная созвездий,

Какой судьбы, каких известий,

Ты широко сияешь, книга?

Свободы или ига?

Какой прочесть мне должно жребий

На полночью широком небе?

Текст— стихотворение Хлебникова— проклюнулся сам собою из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал месту встречи Волги и Каспия-моря, которому «принадлежал» и Хлебников, по своей человеческой воле впадавший то в Неву, то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до калмыцких степей, где кочевники пьют черную водку бозо; от заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, до алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия— это чечевица, линза, в фокусе которой, как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур, каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, — ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие исторических обстоятельств, природных форм, живых и мертвых языков, преданий и символов.

«Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным, посему Я сотворил мир», — говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все, из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая) его стихи и проза, его «законы времени» и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое на самом деле не выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый «коридор» между Уралом и Каспием, по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались волны кочевников, и древнейший прямой торговый транзит, соединяющий все четыре стороны света)— одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей. Дельта— неустанная в пробах творения— вот контекст, породивший Хлебникова.

В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич, был основателем Астраханского заповедника. То есть охранителем того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебниковсчитывал свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что «времыши-камыши»— не поэтический изыск, а такая же реальность, как «старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом», «сонные черепахи», «красно-золотистые ужи» и весь этот странный край, «где дышит Африкой Россия». При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких «контекстах» он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе поэта не последнюю роль…

II

Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого не река, не море— раскаты. То есть и не река уже— ибо без берегов— раскатилась,— но и не море тоже, только блещет волна по-морскому, но по-речному желта на просвет.

В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что я «совпал» с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918го, паровое судно «Почин». Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Вечером «Почин» поглотил туман. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было «чувство замороженности», неподвижности, чувство «листа, застрявшего в тысячелетних камнях», которое охватило и меня в первую же ночь на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и, разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду, и воздух, и тень берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной ветки обугленного пожаром дерева, сделав несколько мощных взмахов меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою, исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением, что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии— напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В «Списке птиц Астраханского края», составленном отцом Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин, рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически-разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся попыткой 306. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить «созревание» языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития.

В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои попал еще один ключ, или даже связка ключей. Во всяком случае— право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара был билет в музей № 29632. Запомнилась книга из библиотеки отца— G. F.Chambers— The story of the stars. Основательнейший позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь сам характер вовлеченности— поэт относится к звездам не с ученым интересом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. «Понять волю звезд, это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…» Об отношениях Хлебникова с отцом известно, что они были неровны и непросты («родителями изгнан»— записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906м), но впоследствии, видимо, отца разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал— всем образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры Веры) непонятным творчеством. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: «Поэзия близка науке по методам— этому учит Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый, переоценивает языковые измерения…»

Нет сомнения, что Гений Языка должен был явиться именно здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых и караванных дорог, фантастической геологии (аммониты— дно древнего моря— плиты известняка, органика и лесс дельты, пески, грязи, лидийский камень, кристаллическая соль) и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба, реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного русскими ратниками, буддизма перекочевавших на запад от Волги взбунтовавшихся монгольских племен и магометанства степняков, замешанного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боку пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы из языковой алхимии (и не вышло). Здесь же алхимия— имманентное свойство окружающего,— кристаллизация не произошла и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии, из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеленом котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно… «В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают право на жизнь…» — так ощущал это Хлебников.

В «Словаре неологизмов» Хлебникова 6130 слов. По какой-то непонятной причине в нем нет слова «лебедия», объемлющего своеобразным, детски-наивным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец, и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается в том, что именно отец наделил его талант тем смертеьно опасным и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову «войти» в литературу, ибо унаследованный от отца естественнонаучный взгляд на мир, будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха и чувствования, и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было (будет) втиснуть в рамки обычного литературного «сочинительства».

III

Лишь на заповедном острове, где неприкосновенность природы создает иллюзию замороженного хронотопа, могло возникнуть ощущение «совпадения» с Хлебниковым в пространстве/времени. Оно волшебно, но обманчиво. Потому что Хлебников выламывается из любого времени. Тем более из нашего. Это его несчастливое свойство отметил еще Николай Степанов, вместе с Юрием Тыняновым работавший над составлением полного свода творений поэта. «Он слишком опередил свое время, чтобы оставаться в его пределах. Поэтому он гораздо ближе прошлому или будущему», — осторожно написал он в 1928 году. Но вряд ли и сегодня можно сказать, что Хлебников ближе и понятнее нам, нежели в то время, когда эти строки были написаны. Напротив, он почти позабыт, хотя признание, что он великий поэт, стало общим местом. Сама эпоха, породившая его (а это предреволюционная и революционная эпоха), так отдалилась от нас по ценностным ориентирам— нынешнее общество находится в противофазе ей— что самый образ Хлебникова-поэта, который есть такое же достояние его поэзии, как и его Слово, вряд ли обладает какой-то особой привлекательностью для современной читающей и пишущей публики. Ну кто примет сегодня всерьез будетлянина (человека будущего, познавшего законы времени), поэта-язычника, поэта-дервиша, анархиствующего политрука с замашками сумасшедшего или пророка? Кто примет всерьез человека, похожего на бомжа, когда поэтической максимой современности стал преуспевающий литератор, работающий по контракту с престижным издательством? Только в темных подвалах и пустующих мансардах, где никому еще не ведомая молодежь оттачивает словесное оружие для грядущего мятежа против торжествующего убожества, можно надеяться найти том его «Творений». Может быть, будущее Хлебникова не за горами и родственная ему аудитория вот-вот явится на жизненной арене, пока что созревая для очередной «Пощечины общественному вкусу». Но ведь Хлебников не был понят и своим поколением! В конце жизни для многих, считавшихся прежде его единомышленниками и друзьями, он оказался чрезмерен и невыносим: недаром 37летний поэт добровольно отступил в среду молодых художников, для которых неуемный дух творения, вместилищем которого он был, оказался достоинством несравненно большим, чем очевидная для повзрослевших «друзей» его социальная несуразность, несоразмерность его гения постреволюционному духовному пространству в еще большей, может быть, степени, чем предреволюционному…

До революции его образ эстетствующего нигилиста, работающего над претворением сырой материи повседневного языка в поэтически-взрывчатое вещество— тот образ, который запечатлен известной фотографией 1912 года (В.Хлебников, С.Долинский, Г.Кузмин, В.Маяковский) или не менее известной фотографией того же года с Бурлюками— исполнен обаяния и, конечно, еще послужит стихослагающему юношеству примером для подражания. На этих снимках он— интеллектуал, теоретик (Маяковский— бомбист, практик) новой поэзии.

А поздний Хлебников неподражаем. Ибо дорожка, на которую он ступил, оказалась путем пророка, и ничего, кроме внезапных озарений, поверхностного восхищения окружающих и их все более глубокого непонимания, хулы, унижений, голода, забытости и преждевременной гибели в конце на этом пути быть не могло. Некоторые подробности его быта времен Гражданской войны просто ужасающи. В 1919 году в Харькове Хлебников жил в крохотной холодной комнатке, без света. Ходил «заросший, одетый в отрепья, без шапки, часто лежал по больницам, перенес два тифа, две тюрьмы (и белые, и красные принимали его за шпиона, т. к. он не имел документов)…» и не расстреляли, должно быть, только потому, что в конце концов знакомый врач пристроил его в сумасшедший дом «пересидеть» лихое время.

Летом 1921 года лектором политотдела Персидской Красной Армии (со своим знаменитым гроссбухом, вмещавшим полное собрание его поздних сочинений и томом Кропоткина) Хлебников оказывается участником персидской революции. «Покровительствовавший» ему штабной деятель присвоил себе полагавшееся поэту армейское жалованье, из-за чего Хлебников вынужден был продать на базаре сюртук, в котором приехал из Баку. «Без сюртука, без шапки, без сапог, в мешковой рубахе и таких же штанах, надетых на голое тело, он имел вид оборванца… Однако, длинные волосы, одухотворенность лица и вид человека не от мира сего привели к тому, что персы дали ему кличку дервиш-урус» (то есть русский дервиш, странствующий искатель Бога).

Маяковский— когда-то соседствовавший с Хлебниковым на одной фотографии— из Гражданской войны вышел совершенно определившимся человеком: не просто революционным поэтом, но поэтом партийным, идейным большевиком, безоговорочно принявшим ангажемент власти и по собственной воле совершившим невиданный в поэзии социальный переворот. Впервые в его лице русская поэзия становилась на службу государству, отринув все частные, «личные» задачи, да и саму личность поэта. Лицо Хлебникова тоже вполне сложилось. Он закончил Гражданскую поэмой «Труба Гуль-муллы» (Гуль-мулла— священник цветов). Его поэтическая работа, безусловно, связана с революцией, он одержим с нею одним духом— ускоренной трансформации застывших форм (только не социальных, а поэтических), он охвачен творением нового языка и разработкой науки о времени, он не замечает Совнаркома Ленина и набирает каких-то отщепенцев в Правительство Земного Шара, его социальные утопии по наивности превосходят, вероятно, все сочинения, когда-либо созданные на почве утопизма, но в них, по крайней мере, нет ни капли доктринерства, они кажутся фантазиями ребенка… Он— не социальный революционер, он продолжает свое беспрецедентное поэтическое исследование мира и языка на уровне энергий— не случаен его призыв покончить с двухтысячелетним языком римского права (Lex romana) во имя прямого общения при помощи «лучей»…

Поэтически он окончательно локализуется в своей пространственной системе координат, бродит вокруг Каспия (Астрахань— Баку— Иран), провидит Азию, пытается прорубить поэтическое окно в Азию, прорубает— и захлебывается потоком хлынувших на него образов и созвучий, которые, входя в его стих, все более приближают его к «волшебной речи», управляющей «сердцем нежных». Ок! Ок! Очана! Мочана! Он невольно, но неизбежно входит в глубочайшее противоречие с требованиями поэтического «момента», продолжая покоиться во времени вечности и искренне не понимая обращенных к нему упреков: «Говорят, что стихи должны быть понятны… Стихи могут быть понятными, могут быть непонятными, но должны быть хороши, должны быть истовенными… Речь высшего разума, даже непонятная, какими-то семенами падает в чернозем духа и позднее загадочными путями дает свои всходы…» В конце 1921 года с такими вот убеждениями, исполненный энергии и светлого ощущения огромности проделанной работы, Хлебников приезжает в Москву, полагая, что пришла пора издать написанные им в годы войны главные вещи и поделиться с людьми своими прозрениями. И идет, разумеется, к Маяковскому. Гуль-мулла идет к Большевику. То, что происходит между ними, похоже, видимо, на короткое замыкание, после чего Хлебников предписывает друзьям ни при каких обстоятельствах не обращаться к «Маяковскому и компании». Он сталкивается с реальностью «актуального момента», чувствует засаду, хочет отступить под охраняющее его звездное степное небо, небо вечности, но не успевает— его настигает смерть.

IV

Птичий символизм Хлебникова, равно как и попытки его создать «заумный» или «звездный» язык (который был бы языком высшего общения на уровне энергий), первым делом, разумеется, заставляют нас вспомнить о разветвленной птичьей символике древней персидской поэзии и, в частности, о «языке птиц», говорить на котором обретают способность просветленные. Ряд исследователей суфийской поэзии истолковывают сам термин «птичий язык» прежде всего как ритмизированную, боговдохновенную речь, иногда— как эзотерический язык высокой поэзии, непонятный непосвященным.

Сильнейшее влияние персидской поэзии на Хлебникова очевидно. Оно очевидно в самом образе поэта-дервиша, который стал последним «самоистолкованием» Хлебникова, и в завораживающей его магии букв и чисел («слова суть лишь слышимые числа нашего бытия»), и в разработке «звездного языка», к которой Хлебникова побуждали мотивы в самом деле сходные с теми, что за семь веков до него побудили исламских мистиков разработать балабайлан— тайный поэтический язык, не более понятный непосвященным, чем хлебниковское бобэоби. Но самое главное— с мистической поэзией Востока роднило его отношение к слову как к высшей манифестации если не Бога, то мира307. В этом он совершенно подобен хуруфитам, полагавшим слова творениями Бога и изощренно пытавшимся, исходя из числовых значений букв, выстроить свод предсказаний обо всем, что было, есть и будет, на основании коранических текстов. Хлебников делал то же самое, с тою лишь разницей, что, предаваясь самой злостной числовой магии, он не основывал ее на священном писании…

Устремившись от сокрытого в самом сердце России своего истока, Волга, преодолев колоссальные пространства, пробив русло сквозь толщи разноплеменных культур, изливается, наконец, в Каспий, и вместе с нею изливается в Каспий и поэт, которого сразу же влечет к чрезвычайно поэтически намагниченному противоположному берегу.

Притяжение Персии подтверждается и участием Хлебникова в гилянской революции, и огромным количеством смысловых и образных совпадений его с древними персидскими поэтами. Такое влечение к иному испытывали многие крупные художники, и «совпадения» эти ничуть не были бы удивительными, если бы Хлебников владел восточными языками и читал персидскую поэзию в подлинниках. Но нам точно известно, что восточными языками Хлебников не владел, а на русский язык в его время были переведены лишь считаные тексты классической персидской поэзии. И вообще, лишь немногие поэты были известны.

Сам он был знаком с произведениями Низами (1141–1209), французским переводом поэмы которого «Искандер-наме» он пользовался, разрабатывая сюжет «Детей выдры». Сложная система культурных отражений донесла до него и другую поэму Низами «Лейли и Меджнун», примечательную выведенным в ней образом поэта, обезумевшего от любви, который бродит по пустыне, бормоча стихи во славу возлюбленной.

Число доступных Хлебникову суфийских поэтических текстов было, однако, столь невелико, а «намагниченность» поэта Востоком столь сильна, словно он не только читал все, что было переведено спустя несколько десятилетий после его смерти (сочинения Низами, например, были переведены на русский только в 1940–1959 годах), но и то, что не переведено до сих пор, в том числе и такие необходимые в контексте нашего разговора произведения, как «Беседа птиц» Аттара и «Трактат о птицах» Газали. Причем читал в издании, снабженном полновесным комментарием, содержащим сведения о суфийских мистических поэтах и знания о метафорических кодах, необходимых для понимания «многослойности» их поэзии. Но ведь никаких подобных справочников не было у Хлебникова под рукою! Книги Рене Генона и Аннемари Шиммель об исламском мистицизме не только не были переведены на русский язык, но и не были еще написаны; их авторы еще не начали даже свои исследования! А Хлебников периодами пишет так, словно находится внутри традиции, словно некое тайное поэтическое завещание он получил от самого Фаридуддина Аттара и не нуждается ни в каких культурологических реконструкциях…

Среди суфиев было распространено представление о возможности инициации (посвящения) от невидимого учителя или давно умершего святого. В этом смысле чрезвычайно соблазнительно, конечно, связать имя Хлебникова с именем Аттара, автора «Беседы птиц», хотя Хлебников, возможно, даже не знал о его существовании.

Фаридуддин Аттар принадлежал к числу поэтовмистиков, которых поздняя традиция причисляла к мученикам любви, ставшим жертвами жестоких правителей или неверных за свою чрезмерную любовь к Богу. На самом деле Аттар, скорее всего, не погиб, а умер своею смертью в достаточно преклонном возрасте в 1220 году, когда монголы пришли в Иран. Но его мистицизм и его слово были действительно «истовенными» (как сказал бы Хлебников).

Своим учителем Аттар считал ал-Халладжа, казненного за суфийскую ересь по требованию властей и высших слоев общества. Ал-Халладж называл себя избранным и «возлюбленным» Бога, что было истолковано как неслыханная дерзость. После казни он явился Аттару во сне, чтобы раскрыть тайну святости: мистик-мученик есть живой укор миру; «его существовование оскорбляет тиранов, его смерть приводит в содрогание палачей, его канонизация— победа веры, любви и надежды».

Внешняя жизнь Аттара ничем, как будто, не подтверждала, что он близко к сердцу принял завет учителя. Он по-прежнему сидел в своей лавке, выслушивая разные истории от людей, лечил их (само прозвище «Аттар» означает «продавец благовоний»), но сочинения его с годами становятся все более истовыми. Он утверждает, что понимает язык птиц и цветов и силится выразить это томление безъязыкой материи, неспособной возгласить хвалу Господу; цепи поэтических повторов в его сочинениях становятся все более длинными; «Аттар часто впадает в экстаз и пытается выразить Божественные тайны путем длинных цепочек повторяющихся восклицаний или других слов 308; опьянение уводит его от логического построения повествования». Характерно, что герой его поэмы «Уштурнамэ»— кукольник— кончает жизнь самоубийством в божественном экстазе.

Аттар работает со словом как маг, достигая трансовых состояний; произносит непонятные слова; ломает логику линейного повествования— все это, по внешней видимости, чрезвычайно роднит его с Хлебниковым. Мало того, он увлечен числовой и буквенной магией, он, как Хлебников, вращает и мнет буквы, показывая, как из алифа (первой буквы арабского алфавита), при изгибании появляется дал (д), а при заворачивании алифа в подкову— нун (н).

Что действительно роднит Хлебникова с Аттаром— так это неистовый поэтический темперамент. Но опыты со словом, проводимые тем и другим, вписаны в совершенно различные культурные контексты и, следовательно, имеют совершенно различный смысл и результат.

Аттар был прежде всего религиозным мистиком, поэзия для него— лишь средство постижения Бога, средство движения по Пути. Как мистик Аттар разрабатывал интереснейшие, парадоксальные понятия суфийского религиозного опыта: «фана»— исчезновения верующего в Божественном присутствии и «бака»— Черного Света, который озаряет отчаявшегося в абсолютной тьме человеческого блуждания в поисках Бога.

Аттару принадлежит один из наиболее ярких поэтических образов, передающих опыт «фана» и «бака»: Божественная сущность уподоблена им соляной шахте, в которую проваливается осел. Погибнув и напитываясь солью, осел теряет все свои низменные качества и постепенно сам целиком превращается в божественную соль.

Однако, подробнее всего разработана Аттаром концепция Пути. Ему принадлежат прекрасные строки:

Словно дождевое облако над океаном, отправляйся в путь,

Ибо без путешествия ты никогда не станешь мужчиной!

Собственно, и поэма «Мантик ат-тайр» («Беседа птиц») есть не что иное, как аллегорическое повествование о странствованиях души (уравнение птица = душа обще для многих культур) через семь долин к познанию высшей реальности. В конце поэмы тридцать птиц Аттара, отправившиеся на поиски царя птиц Симурга, понимают, наконец, что сами они— си мург («тридцать птиц»)— и есть Тот, кого они искали. «Это один из самых оригинальных каламбуров в персидской литературе, превосходно выражающий тождество души с Божественной сущностью».

Примечательно, что к сочинению поэмы Аттара подтолкнула написанная веком раньше аллегория Сана, и называвшаяся «Путешествие рабов к месту своего возвращения».

Нет сомнения, что ничего этого Хлебников не знал.

Потому что в противном случае, скорее всего, не обошел бы вниманием такой роскошный сюжет, никоим образом еще русской словесностью не отраженный. Поэма Аттара, повторимся, не переведена на русский язык до сих пор, хотя достоверно, что по крайней мере в тридцатые годы прошлого столетия сюжетная канва ее становится известной в России как восточная легенда.

Важнее всего, пожалуй, то, что Хлебников не разделял мистическую концепцию Пути.

Хлебников, несомненно, был мистиком— но мистиком именно в том смысле слова, который оно приобрело в России в начале ХХ века; как и все русское общество, он погружен был в тот расплывчатый мистицизм, который есть свидетельство скорее алкания, нежели наполненности, скорее предчувствия, догадки— нежели истинной и целенаправленной практики веры.

Аскет и человек «не от мира сего» Хлебников в иное время мог бы стать большим религиозным подвижником. Нет сомнения, что его участие в персидском походе объясняется страстным желанием узреть воочию страну соловья и розы и приобщиться к тому типу святости, который воплощали собою «влюбленные поэты»— суфии (святость поэта, собственно, подразумевается только суфийской мистической традицией). И, как мы знаем, он находит себе подходящий образ: Гуль-муллы, священника цветов. Но он— человек нового мира. Он— Председатель Земного Шара, он— пророк. Он пришел в мир, чтобы возвестить новые истины, а не для того чтобы, как раб, смиренно пройти по Пути к месту своего возвращения. Потому, даже войдя в образ поэта-дервиша, он так и не постигает глубокого символизма персидской поэзии. Поэтому его «птичья» символика остается недоразработанной— или, если угодно сказать по-другому— естественнонаучной. Безусловно, и для него птицы— посланцы и носители языка, который вживлен в его тексты наравне с человеческими речами («Беботеу вевять», — славка запела). Но, возвещая, он не слушает. Не слыша— не понимает.

Отношение Хлебникова к «птичьему языку» совершенно определено в его программной «сверхповести» «Зангези», написанной в 1920–1922 годах и посвещенной, собственно, демонстрации всех тех возможностей, которые открыла Хлебникову бесстрашная работа со стихиями языка. Примечательно, что «повесть» открывают птицы, предвосхищающие появление богов.

Голоса птиц переданы с предельно возможной на письме точностью:

Овсяночка (спокойная, на вершине орешника): Кри-ти-ти-ти— цы-цы-цы-сссыы.

Дубровник: Вьер-вьёр виру сьек сьек сьек! Вэр вэр виру сек-сек-сек!

Больше того, когда боги появляются, они сами начинают изъясняться на языке непонятной человеку природы, так что предваряющие их появление птичьи трели можно, конечно, истолковывать как язык серафический. Однако речи богов менее благозвучны, нежели язык птиц: «Мара-рома, Биба-буль! Укс, кукс, эль!» Они только темны, только непонятны в сравнении с тем, что возвещает потом Зангези— маг, овладевший революционными стихиями языка, маг, понявший, как посредством энергий языка творится история и держится мироздание. Вспугнутые «благовестом ума» и проповедью Зангези, боги покидают повествование, унося с собою и свой божественный клекот. Высшая форма языка— это тот самый «Звездный язык», котоый Зангези возвещает людям…

Поэтому мы не слишком погрешим против истины, сказав, что на пернатый мир Хлебников смотрит глазами отца-орнитолога. Хотя сам тот факт, что трель славки постоянно вклинивается в слух Гуль-муллы, свидетельствует о том, что образ поэта-дервиша не был простой этикеткой, которую Хлебников вывез из Ирана, как наклейку на туристском чемодане 309. Напротив, то была самоотверженная попытка войти в иную поэтическую роль. Хлебников многое почувствовал, многое еще хотел понять. Многого не смог и не мог.

Как человек своего времени, он в самых дерзновенных поэтических опытах естественнонаучен. Метод, которым он оперировал, стал для него главным препятствием для мощного вруба в смысл персидской мистической поэзии. И несмотря на то, что многие его изыскания в слове действительно похожи на изыскания поэтовсуфиев, их отношение друг к другу можно представить, как отношение квадратного корня из–1 (мнимого числа, выдуманного Хлебниковым, чтобы «отвергнуть прошлое» и освободиться от власти вещей) к 1. Почему «тополь весеннего Корана» превращается у Хлебникова не в насест для скворцов, возвещающих благую весть на своем птичьем наречии, а в невод, закинутый в «синюю тоню» неба.

Правда, для ловли Бога.

В этом— превратность метода Хлебникова. Но и— неповторимость всей его поэзии, черт побери!

V

Заряжая свежую пленку в фотоаппарат, я сделал положенные три контрольных спуска и так случайно уловил в объектив цвет земли Азии: желтый с голубым. Табачные листья, высыхая на вешалах, приобретают цвет глины, которой с примесью золы обмазаны стены тростниковых построек аула, бурый, с желтыми и тускло-зелеными прожилками цвет бескрайней степи, цвет сухого кизяка, которым теплится печь во дворе, курясь струйкой терпкого дыма. Череп коровы белеет на изгороди, девушка с лицом терракотового цвета с охапкой желтых прожилковатых листьев в густом аромате сушильни; пресс, спрессованные, словно сланцы, листья табака— будто плиты, вырубленные из палящего времени… У Хлебникова та же цветовая гамма передана двумя строками:

Как скатерть желтая был гол

От бури синей сирый край…

Поэт еще и потому обречен был на непонимание, что не только по времени «не совпадает» с современной ему русской словесностью, но и выходит за ее пределы чисто географически. В 1913м им написана короткая интересная статья о географии русской литературы. Хлебников говорит о том, что огромные пространства России так и остались незатронутыми словесностью, неозвученными, образно непроработанными— «воспет Кавказ, но не Сибирь с Амуром»— равно как и Волга, и Азия. Оказавшись первопроходцем литературы в Астраханском крае, он пытается создать формы и язык, адекватный контексту, дробящемуся изумительными орнаментами природных и языковых форм, контексту, в котором прошлое напоминает о себе целыми караванами призраков, а настоящее порой похоже на сказку. И он такой язык создает. Например, повесть «Есир» есть совершенно точный образный слепок с пространства/времени дельты. Каждая деталь в ней существенна и точна, пейзажи выразительны, слова— даже если кажется, что употребление их необязательно или нарочито— на деле оказываются совершенно укорененными в контекст, связанными с ним тысячами ассоциативных нитей и древней историей… Он говорил на языке, совершенно адекватном тому, что ему открывалось. Но поскольку то, что ему открывалось, никому не было ведомо, его никто не понимал. Что значит для жителя Москвы или Петербурга слово «моряна»? Ничего. Неясно даже, что это— самородок или очередной неологизм Хлебникова. А в дельте это слово звучит весомо и конкретно, и грозно даже, как и должно звучать ветру с моря. «Задует моряна— навалит птицы…»

При всем этом Хлебников еще осознанно противится только-русскости взгляда на мир: «мозг земли не может быть только великорусским». Он требует «материковости сознания», подключенности его к культурным и мифологическим традициям других народов. Если учесть, что и помимо этих требований Астрахань начала века представляла из себя настоящий этнический и языковый котел, где булькало невиданное словесное варево и многие восточные слова ходили наравне с русскими, без перевода (во времена Хлебникова, например, матросы на частных судах еще назывались по-персидски музурами, зимние бураны— по-татарски— шурганами, и даже названия некоторых птиц имели восточный «дубликат»), то уже не покажется странным, почему разработка золотой жилы литературоведения «русские поэты и Восток» немыслима в обход такой глыбы, как Хлебников. Он словно пытается все богатство окружающего его языкового контекста использовать в поэзии, сделать достоянием литературы. Через него говорят и не знающие письменности кочевники, и жрецы заметенных песком городов. Лингвистические свидетельства Хлебникова так же достоверны, как находки археологов. До него лишь один человек, пораженный огромностью горизонта, распахнувшегося для него за Волгой, предпринял схожую попытку: заговорить на всех языках сразу или, по крайней мере, составить подробный их реестр. То был немец Петр Симон Паллас, волею императрицы Екатерины II ставший великим русским путешественником и, помимо атласа растительности Российской империи и описания своих почти фантастических странствований, издавший «сравнительные словари всех языков и наречий», собранных десницею высочайшей самодержицы. Хлебников пошел дальше, начав активно использовать все богатства оказавшегося под властью России языкового и образного материка…

VI

Мысль, что великий «изобретатель» Хлебников, «путеец» новой поэзии, первооткрыватель законов времени, создатель заумного и звездного языка на самом деле ничего не придумывал, а был, как и всякий поэт, лишь дудкой Бога, пожелавшего срезать тростинку в дельте Волги и сделать из нее (из него) себе свирель, — слишком прямолинейна, чтобы объяснить такое явление, как Хлебников. Но она стоит и размышлений. По сути, весь этот материал— не что иное, как попытка «вывести» поэта из того контекста, который однажды ночью вдруг сам собою «раскрылся» хлебниковскими строчками. Субъективизм этой попытки очевиден, но очевиден и субъективный результат: незнакомое доселе пространство вдруг распахнулось для меня, как огромная поэтическая сокровищница и в каких-то важных своих чертах сделалось вдруг понятным благодаря образным кодам, которые подобрал к нему Хлебников. Да и сам поэт, том которого несколько лет простоял на книжной полке в неприкосновенности, вдруг сделался остро актуален— как проводник по этому пространству, как маг, знающий все о сгустках его энергии и законах его времени.

Сказанное— не метафора почвенничества, как некоторого литературного «направления». В каком-то смысле все, что я делал, представляло собою полевое культурологическое исследование или, попросту говоря, чтение Хлебникова на фое того пейзажа, где его и следует читать. При таком чтении— когда текст и контекст накладываются друг на друга— очень многое становится ясным.

Скажем, мы можем совершенно по-разному истолковывать обращенность Хлебникова к Востоку, его глубокое (и для той поры редкое) чувствование Азии, ее духовной своеобычности, по-разному можем относиться к его призывам «думать не о греческом, а о Азийском классицизме» и глубоко дерзновенной мысли о том, что «мусульмане те же русские и русским может быть ислам», с простодушной сердечностью высказанной за 86 лет до того, как первый православный священник обратился в магометанство. Но орнитология— наука, далекая от любых форм человеческой вовлеченности— подтверждает, что именно по Волге проходит незримая межа между Европой и Азией, за Волгой нет уже Европы— другой климат, другие сообщества растений, другие подвиды птиц… «…Зимою в Астраханском крае наблюдаются формы филина разных степеней перехода от типичной к восточной, сибирской и туркменской. В дельте наблюдался Н. П.Футасевичем зимою филин настолько светлой окраски, что казался совершенно белым…» В этом смысле поразительно именно то, что природа «чувствует» так же, как поэт, и хлебниковское чувствование Азии— в природе явлено точно так же, как в стихах.

То же с Африкой. Если Хлебников начинает порой бормотать «языком фараонов», то потому, что чувствует «египетскость» места. И дело не только в том, что одно из древних названий Волги— Ра— есть одновременно имя египетского бога Солнца. И не в том, что Волга, как и Нил, исходит в море сквозь пустыню. Есть совпадения более частные, вещественные, которые эту связь с Африкой делают не метафорической, а несомненной. Дельта— единственное место в России, где растет и цветет лотос— цветок, связывающий нас сразу и с Египтом, и с Индией, и с еще более далеким Востоком. В конце XIX века в дельте была обнаружена колония гнездящихся фламинго— это уже прямая африканская орнитологическая «цитата»— так же как и пеликаны. Однажды замечен был ибис— священная птица фараонов. «Здесь когда-то был Осирис…»— оговорился Хлебников. Вероятно, он ничего не знал про ибиса, ибо иначе, несомненно, воспользовался бы случаем для создания метафорического ряда. Ибис— олицетворение Тота, «владыки времени», бога мудрости и счета, управителя всех языков…

Индия, как и Персия, связана с дельтой траекториями птичьих перелетов и древними торговыми путями. Индийские купцы, торговавшие в Астрахани, ежегодно привозили воду священного Ганга, чтобы вылить ее в Волгу. «Привитая» Гангом Волга становилась священной рекой… Все здесь смешивается, сплавляется, претерпевает взаимные превращения. Колония индийских торговцев (которым запрещено было вывозить с родины жен) в конце концов растворилась в Астрахани, смешавшись с татарским населением и дав особое поколение татар, называвшихся аргыжанскими…

А от других культур, которые пронесло над Волгой, как облака, вообще ничего не осталось, кроме случайно уцелевших благодаря топонимам слов, да случайно обнаруженных, раздутых ветром могил… Хлебников (и это отмечено исследователями) оставил много «отрывков»— стихотворений, начинающихся как бы не с начала, или прозы, внезапно, круто, почти до непроходимости сгущающейся безо всяких интерлюдий. Он знал цену осколков— черепков посуды, еще хранящих ритм прежнего узора, или обломка башни «темно синего полива», которые— будучи лишь маленькой частью чего-то целого— разве не прекрасны сами по себе? От его «внезапных» кусков веет мыслью далеко не праздной: если нашей цивилизации суждено исчезнуть— что сохранится? Какое слово? Какая строка? Хлебников знает цену одной-единственной строке, как археолог, ступивший в занесенный песками город и наблюдающий змею, скользящую по камню с единственной уцелевшей надписью: «Нет Бога кроме Бога».

Ах, если бы! Если бы это!

И я свирел в свою свирель

И мир хотел в свою хотель.

Мне послушные свивались звезды

в плавный кружеток.

Я свирел в свою свирель, выполняя мира рок…

Ах, если бы это!

КРОВАВАЯ ЧАША
(ПЕРСИДСКИЙ ПОХОД РАЗИНА)

I

Представляется почему-то холодный весенний туман над Доном, плеск весел, песня— унылая, хриплая разбойная песня. Туманом все сокрыто. Вот песня прервалась, и слышен далеко в проволглом воздухе шорох камыша и снега, голоса, шаги, скрип дерева, бряк железа, зычный крик. Снег виден, разбитый множеством ног, следы волока— четыре струга тащили— следы сапог, лаптей, босых ног даже. Голутьба ведь вышла на воровство— ноздри рваные, уши резаные, волчьи глаза. Беглые, разбойники, лихие воровские казаки, не обжившиеся еще домовьём по станицам, не прикормленные еще государевым жалованьем, те, кому ход был один— в набег, на чужие берега, саблей взять живота да ясырю 310, зипунов да кафтанов, вылететь вороном, обернуться соколом, разгуляться по Дону, проиграться-пропиться и опять— в разбой.

Сточил туман снега зимние, залил всю землю от Дона до Волги водами талыми. Встало тогда голутвенное разбойное воинство на бугре меж речек Тишини и Иловли, невдалече от Паншина городка— там же, где прежде стояли воровские атаманы Ивашка да Петрушка: шли-то ведь не впервой, известным разбойничьим переметом с Дона на Волгу. Слух о шайке воровской быстро достиг Царицына: да и то, за много ране присланы были сюда, и в Астрахань, и в Черный Яр, царские грамоты, чтоб жили с великим береженьем, что собираются-де казаки на воровство, и в случае появления воров не медля посылать против них стрельцов— служилых людей. Царицынский воевода послал сначала пятерых, сведать, в чем дело, во главе с вожем опытным Иваном Бакулиным. Но тем в казацкий стан невозможно было проехать из-за полой воды. У атамана Паншинского городка узнал только Бакулин, что стоят на бугре воровские казаки во главе с атаманом Стенькой Разиным, и что быв в Паншинском городке, Стенька силой взял у атамана запасы и велел передавать, чтоб не посылали против него служилых людей, не то он-де пойдет на Царицын и город сожжет. Возвратясь, Бакулин доложил царицынскому воеводе: «Стоит Стенька на высоких буграх, а кругом него полая вода: ни пройти, ни проехать, ни проведать, сколько их там есть, ни «языка» поймать тоже никак не можно, а кажись, человек тысячу будет, а может быть, и поболе» 311.

Слух был, что хочет Стенька идти на Волгу, оттуда на Яик, а оттуда воевать тарковского 312 шамхала Суркая. Слухи эти потом подтвердились и, значит, планы Стеньки к тому врмени вполне определились… Еще вешние воды не сошли, а воровские снялись со своего бугра и, перетащившись в Камышинку, скатились к Волге, где на высоком бугре заложили свой стан и стали ждать добычи: весенний караван, что шел из Нижнего в Астрахань. Недолго ждали воры— удача им благоволила.

На этот раз в караване было одно большое судно, что везло в Астрахань хлеб, отправленный московским купцом Шориным со своим приказчиком, патриарший корабль и другие струги; в одном, в частности, везли ссыльных на житье в Астрахань. Сопровождал караван отряд стрельцов под началом сына боярского Степана Федорова. Как ястреб, кинулся Стенька на добычу. Увидав такую прорву разбойников, стрельцы и не думали сопротивляться. «Сарынь, на кичку!» 313 — заорал Стенька, и удалые вмиг завладели караваном. Изрубили начальника отряда, потом принялись за целовальников, ехавших при хлебе, жгли их огнем, спрашивали о деньгах; приказчика, отправленного Шориным, повесили. Разин сам взошел на патриарший корабль, перебил руку монаху-надзорщику и велел вздернуть на мачте трех человек, вероятно, в устрашенье другим; на частных стругах хозяев или повешали на мачтах, или побросали в воду. Только ссыльным свезло: Разин освободил их, а провожатого раздел донага, посадил на песке с государевой казною и так оставил. Все ярыжные 314 и стрельцы перешли в его ватагу: так уже стало в шайке его 1300 человек, да много было добыто оружия и добрых судов. Тут уж Стенька не стал таиться и, поворотив вверх по Волге, на тридцати стругах подошел к Царицыну. Царицынский воевода Андрей Унковский решил защищать город и велел палить по воровским кораблям из пушек, но ни одна пушка не выстрелила, у всех порох через запал огнем выходил. Позже за Стенькой укрепилась репутация чародея, умеющего заговаривать оружие; но тогда Унковский просто испугался, и когда Стенька послал в Царицын своего есаула Ивашку Черноярца и тот испросил у воеводы полное оборудование кузни— меха, наковальню и всю кузнечную снасть— Унковский их тотчас же выдал, радуясь, что требования воров не затрагивают большего: «Что ж я буду делать?— говорил он. — Этого есаула, как и атамана его, ни сабля, ни пищаль не берет, и они своим ведовством все свое войско берегут» 315. Стенька же поворотил на низ; без единого выстрела разминулся с Черноярским гарнизоном и лишь недалеко от Астрахани, при подходе к протоку Бузану, куда и намеревался он поворотить, чтоб обойти город стороной, встретил струги со стрельцами, посланными из Астрахани, чтобы его увещевать. Но удалой атаман уж подразгулялся, и увещевать его было поздно. Воеводу, Семена Беклемишева, потехи ради воровские люди вниз головой подвешивали на мачте, потом пробили чеканом руку, обобрали и отпустили. Три струга со стрельцами пристали к воровской станице. Стенька же ушел в Бузан, спустился до самого устья и там, чтобы разминуться с гарнизоном крепостицы Красный Яр, повел свою ватагу по одному из множества мелких протоков, которыми усеян широкий излив Волги, выкатился в Каспийское море и, поворотив на восток, вскоре достиг устья Яика 316. Там уж давно поджидали его свои воры. Еще когда Стенька сидел в Паншине, какой-то Федор Сукнин писал ему из Яика 317: «Собирайся к нам, атаман, возьми Яик город, учуги 318 разори и людей побей. Засядем в нашем городке, а потом пойдем вместе на море промышлять» 319. Подойдя к Яику, занятому стрелецким гарнизоном, Стенька оставил своих воровских в укромном месте, а сам то ли с тремя, то ли с сорока казаками подошел к воротам города. «Что вам надобно?»— спросил его незадолго присланный в Яик из Астрахани стрелецкий голова Иван Яцын. «Мы, — сказал Стенька, — только просим пустить нас Богу помолиться» 320… В истории о взятии Яика очень много неясного: сколько людей было со Стенькой, зачем решился Яцын пустить в город этих богомольцев и как в дальнейшем развивались события. Известно неоспоримо, что гарнизон сопротивления воровскому войску не оказал, но в то же время и не примыкал к нему открыто; Стенька, как и везде, призвал стрельцов присоединиться к нему, а остальным велел уходить. Неизвестно, что вызвало вспышку его гнева, но именно в Яике Разин учинил первую кровавую расправу: стрельцам, не пожелавшим примкнуть к нему, велено было вырыть большую яму. На краю этой ямы стрелец Чикмаз стал «вершить» своих бывших товарищей. Позднее он сказал следствию, что зарубил 170 человек. Освирепевший Стенька послал погоню и за теми стрельцами, кого он отпустил было в Астрахань: их нагнали, требовали, чтоб они шли с казаками заодно, а когда те все же не согласились, стали их рубить, так что лишь немногие, добравшись до берега, скрылись в камышах. Однако ж, Стенька теперь мог передохнуть: взяв Яицкий городок, он получил в руки крепость— достаточно, казалось, удаленную, чтоб не бояться государевых служилых людей— и выход в море, которое сулило неисчерпаемые богатства. Морская экспедиция Разина— самый большой, со времен викингов, пиратский налет на каспийские берега— каким-то странным образом послужила прологом к разинщине— пожалуй, наиболее исступленному русскому бунту, который охватил всю Волгу и хлынул на Москву, впрямую угрожая российской государственности, едва оправившейся после Смутного времени. Если бы экспедиция не удалась— бунта не было бы. Если бы Стенька нашел— как искал— землю, куда он мог бы «уйти от мира» и стать во главе своего голутвенного казачества— бунта, опять же, не было бы. Но мечта о вольной земле рассеялась быстро, и разбойничьему предприятию, каковым была разинщина изначально, суждено было сделаться одной из самых дерзновенных и последовательных в российской истории попыток сокрушить весь российский государственный строй. Этот строй, особенно на окраинах империи, был тогда еще очень слаб. Ему Стенька хотел противопоставить древнюю, темную стихию разбоя: разбоя без конца и без края, разбоя, как высшей справедливости, разбоя, как принципа жизни. Так было при варягах и в Смутное время и не раз еще повторялось в нашей истории: в 1917м так же, как в «лихие 90е»…

II

Разин определил русский народный характер, может быть, не в меньшей степени, чем время ордынского ига. Он— подлинный герой народа, ему посвящены былины, песни и предания, которые, не иссякая, плодятся до наших дней. То, что умы по-прежнему тревожит золото Стеньки, колдовство Стеньки, тайные укрытия Стеньки и его эпическая ширь, которая ставит его в народном предании рядом с Ильей Муромцем и заставляет шаляпинский гений, а равно и любую подгулявшую компанию на всей территории России вот уже больше века исполнять песню Д.Садовникова «Из-за острова на стрежень», ясно показывает, что весной 1671 года в Москве на Болотной площади изрублено было только тело Стеньки, дух же— остался жив. Духом Разина исполнены все революционные события 1917–1920 годов, но герои этих событий— лишь бледные тени грандиозной фигуры Стеньки. Если бы негений Пушкина, то и Пугачев остался бы только подобием Разина, которому, по существу, нечего добавить к его изначальному, в совершенстве явленному, не нуждающемуся ни в каких дополнениях образу, исполненному для черни неодолимой харизмы. Даже сейчас, в разгар буржуазного века, образ этот лишь обретает новые обличья, но для народа он остается тем более привлекательным, чем шире делается разрыв между простыми людьми и властью. Более того, само представление о справедливости, как о заслуженной расправе с «государевыми людьми», позабывшими о долге и совести, московскими волокитчиками, «боярами», которым наплевать на беды народа, имеет гораздо более широкую основу в народном сознании, чем вера в справедливый суд и в помощь государства. И с этим ничего нельзя поделать, пока таков суд и таково государство. Образ Разина остается исполненным харизмы, несмотря на все попытки историков объективно его характеризовать, несмотря на очевидную с первого взгляда невероятную жестокость и самого Стеньки, и всего возглавляемого им движения.

Корифеи русской исторической науки— Н.Костомаров и С.Соловьев попытались— равно блестяще— нарисовать психологический портрет Разина.

«… Это был человек необычайно крепкого сложения, предприимчивой натуры, гигантской воли, порывчатой деятельности, — пишет о Разине Костомаров. — Своенравный, столько же непостоянный в своих движениях, сколько упорный в предпринятом раз намерении, то мрачный и суровый, то разгульный до бешенства, то преданный пьянству и кутежу, то готовый с нечеловеческим терпением переносить всякие лишения… В речах его было что-то обаятельное; дикое мужество отражалось в грубых чертах лица его, правильного и слегка рябоватого; в его взгляде было что-то повелительное; толпа чувствовала в нем присутствие какой-то сверхъестественной силы, против которой невозможно было устоять и называла его колдуном. В его душе действительно была какая-то страшная, таинственная тьма. Жестокий и кровожадный, он, казалось, не имел сердца ни для других, ни даже для самого себя; чужие страдания забавляли его, свои собственные он презирал. Он был ненавистник всего, что стояло выше его. Закон, общество, церковь— все, что связывает личные побуждения человека, все попирала его неустрашимая воля. Для него не было сострадания. Честь и великодушие были ему незнакомы…» 321

Соловьев добавляет: «Разин был истый козак, один из тех стародавных русских людей, тех богатырей, которых народное предание еднает с козаками, которым обилие сил не давало сидеть дома и влекло в вольные козаки, на широкое раздолье в степь, или на другое широкое раздолье— море, или по крайней мере на Волгу-матушку» 322.

Еще одна замечательная характеристика принадлежит исследователю 20х годов прошлого века Н.Фирсову: «Это несомненно был один из тех самородков, которые иногда выбрасываются из таинственных недр народной жизни на ее поверхность и поражают наблюдателя преимущественно какою-то истинно богатырской неукротимостью воли. Постоянная кровавая борьба, постоянное искание добычи, в чем веками упражнялось наше козачество, постоянные опасности и беззаботно-презрительное отношение к своей и чужой жизни и смерти, создавая, путем наследственности, самородки воли, в то же время и закаляли их до такой твердости, что смять их, согнуть не оставалось никакой возможности: их можно было только разбить чем-то более крепким, более громоздким… Разин и был таким прирожденным… богатырем воли и действия. Этого уже было достаточно, чтобы стать головой выше толпы и внушить ей уверенность в успехе того, на что такой богатырь ее звал…» 323

Вся первая половина XVII века была подготовкой эпохи Стеньки Разина. Сейчас просто невозможно представить себе, какое количество запутавшихся, обездоленных, на все отчаянных людей оставила по себе русская Смута. Бояре да дворяне с утверждением законного царя «образумились» быстро; но народное море не так легко было успокоить. Беглецы, которые сбивались в шайки и становились разбойниками, казаки, по памяти Смутного времени, пускавшиеся в набег на Русь, раскольники, крестьяне, которые не желали оставаться крепостными— весь русский мир закачался.

Память об Иване Болотникове, может, и быстро улетучилась у удельных князей, что присягали ему когда-то, но народ, которому обещал он волю, забыть его так скоро не мог. И воля была: в уродливой, страшной форме злодейства и разбоя. Русь XVII века— это истерзанное, разбойничье государство. В иных местах все было разорено, «церкви стояли без пения». «Воровские казаки»— голытьба, голутьба, голь— подлинные дети своего времени. Терять им было нечего: возвращаться в прежние сословия они не хотели; впереди ничего не имели. По их поводу Н.Костомаров позволяет себе единственную ремарку: «ужасны были эти люди» 324. Грабили они Пошехонье, Кинешму, Кострому и в первые годы царствования Романовых подступались даже к Москве, куда приходили они как будто с повинной, а в самом деле для разбойных дел своих. Князь Львов неоднократно разбивал их и под Симоновым монастырем, и на реке Калуже, где повешен был знаменитый атаман Боловня. Потом, когда власть несколько утвердилась, против разбойников велено было формировать из дворянских детей и крестьян отряды и выгонять тех из насиженных мест. Со временем таковая политика дала свои результаты, иные сдавались на милость правительства, другие отходили на Дон и в низовья Волги, где одна из шаек, под предводительством Калбака, стала близ Каспийского моря и внушала страх плававшим по нему судам. «На берегах Волги существовало тогда козачество, как отдельное общество, — пишет Костомаров. — История его неизвестна» 325. О размахе явления может свидетельствовать то, что волжские казаки отправили 20 000 человек в помощь запорожцам в битве с турками под Хотином. И хотя к моменту боя они опоздали, намерение их не осталось без награды: польский королевич Владислав отослал их с подарками. Но для нас важнее, что весь казацкий мир оказывался связанным между собою: он являл собой образ жизни, теперь уже позабытый; однако в XVII веке казачество еще способно было влиять на судьбы целых государств. Оно чуть не сокрушило Речь Посполитую. И дважды, с перерывом в век, исступленно сотрясало столпы Московского государства.

Хотя поначалу, казалось, все развивалось благополучно: в 1634 году донские казаки присягнули Михаилу Федоровичу на верность, царь милостиво одарил казаков жалованьем, тем самым давая им понять, что отныне они государевы люди и донское казачье войско (как оно потом ипроизошло) должно представлять просто-напросто своеобразно организованные вооруженные силы, на которые Москва в случае чего может рассчитывать, скажем, в борьбе против крымского хана. Однако, жить по-новому, как государевым слугам, казакам, или по крайней мере части казаков, было невмочь, и гораздо желаннее им было жить по-старому, а для этого государеву уставу хошь-не-хошь необходимо было противодействовать. Казаки ждали вождя для такого противостояния. Ждали долго: царствование Алексея Михайловича Романова «богато разбоями, особенно в десятилетие перед появлением Стеньки Разина». В год 1667й, когда явился Стенька, разбои, воровство и убийство распространились по всей России в ужасающем размере. Ко всей беде, собралось на Дону немеряно голытьбы. К ней принадлежало множество беглецов из Московщины; их собралось особенно много на Дону в последние годы, когда их начали так деятельно преследовать на Руси. Дон не выдавал гостей со своих берегов— так издавна повелось. Все это были люди, дошедшие до крайней степени нужды; неурожай и дороговизна на Дону делали их положение просто отчаянным. Призывы на воровство, на разбой слышались со всех сторон. Больше того, когда Стенька только еще собирался в поход со своими «голутвенными», на Каспийском море уже грабили, перетащившись с Дона иным путем, а уж Волга всегда была средоточием разбоя. «Впрочем, — добавляет Н.Костомаров, — воровские козаки не были в глазах простонародья простыми разбойниками… Сами они говорят в своих песнях: «Мы не воры не разбойники— мы удалые добры молодцы». Это были люди, выскочившие из круга гражданского быта… Народ сочувствовал удалым молодцам, хотя часто терпел от них; самые поэтические великорусские песни те, где воспеваются их подвиги; в народном воображении добрый молодец остался идеалом силы и мужества как герой Греции, рыцарь Запада, юнак Сербии» 326. Стенька дождался, когда эта закваска из голытьбы— каковой и были «добры молодцы»— поднимет Дон и ввергнет его в сумятицу— и только тогда решился на собственные действия.

Во казачий круг Степанушка не хаживал,

Он с нами, казаками, думы не думывал, —

Ходил гулял Степанушка во царев кабак;

Он думал крепкую думушку с голытьбою!

Год 1667й стал критическим. Стенька собрал голутьбу и рванул было Доном на низ, к Азову, «пошарпать турецкие берега». Но сам войсковой атаман Корнило Яковлев настрого запретил ему делать это. Если бы Стенькиной ораве удалось бы, как всегда, совершить более или менее удачный набег на Турцию, ничего бы такого не приключилось. Эка невидаль— удачный набег! Или, тем более, неудачный. Но из персидского своего похода Стенька вернулся совершенно иным: слабость государств он увидел и богатства несметные, которых стал обладателем и которые дали ему власть над толпой. Власть! Что-то в нем самом изменилось: не хотел он больше делиться ни властью, ни богатством своим. Самодержавию царскому противопоставил он самовластье голытьбы. Однако, прежде чем до этого дошло, много воды утекло по течению Яика, много, как говаривали, каясь, казаки, «было бито, граблено», много еще свершилось злодейств Стенькиной ватагой на чужой стороне.

III

В сентябре 1667 года Стенька покинул Яицкий городок, вышел в море и в дельте Волги напал на едисанских татар— бедный народ, промышлявший рыболовством и скотоводством; тут казаки забрали полон, скот, сплавали дальше к Тереку, ограбили две бусурманские бусы и вернулись домой. И все. Нерешительность действий воровского атамана очевидна. Чего он ждал, отчего медлил все лето? Стенька искал свою землю обетованную и, взяв Яик, размышлял: не такую ли он землю обрел? Или, по крайней мере, видимость таковой. Крепостица Яик была тогда на дальней восточной окраине русской земли. За все лето никто не обеспокоил его. Калмыки, кочевавшие между Яиком и Волгой, всю зиму снабжали воинство Стеньки скотом и молоком: одна из их орд, под начальством мейджи Мерчени, разбила свои кибитки под Яиком и беспрерывно торговала с казаками. Московское правительство в действиях Разина пока не видело ничего такого, что выходило бы за пределы привычного и неизбежного при тогдашней жизни казацкого воровства. Удалой атаман озорничал и был невежлив с воеводами; он пытал (жег) и вешал государевых людей, захваченных на стругах, перебил много стрельцов и стрелецких начальных людей. Это было очень неприятно, но все же за честь воевод московское правительство особенно не стояло, а голов служилых людей не жалело… Однако отдохновенные дни удалого атамана рано или поздно, а должны были закончиться. Ладно, что астраханский воевода Иван Хилков посылал против Стеньки партии— они не доходили. Да и дойдя, наверняка были бы побиты. Осенью прибыло посольство с Дона от казаков— Леонтий Терентьев с товарищами. Они привезли увещательную царскую грамоту, присланную от царя к непослушным казакам на Дон по донесению атамана Корнилы Яковлева, и войсковую отписку. Их пустили в город, и Стенька, ощущавший себя хозяином крепости и большой реки с выходом в море, принял посланцев с уважением. Собрал круг, доверив дело приговору вольной братии. Посланцы подали царскую грамоту и передали просьбу астраханского воеводы Хилкова отпустить стрельцов и улусных людей, взятых в полон. Стенька отвечал: «Когда придет великого государя милостивая грамота ко мне (лично. — В. Г.), тогда мы всю вину принесем великому государю и стрельцов отпустим, а сейчас не пустим никого» 327. Он тянул резину, чтобы обеспечить себе свободу для удальства, а с другой стороны, хотел заранее обеспечить себе царское прощение. Но его не перестали донимать: действиями астраханского воеводы правительство было недовольно и на место Ивана Андреевича Хилкова послало князя Ивана Семеновича Прозоровского; Хилков предпринял последнюю попытку увещевать Стеньку, направив против него степью своего товарища Якова Безобразова с ратными людьми. Казаки, раздраженные тем, что их разом хотели и уговаривать, и воевать, на разных местах погромили ратных людей Безобразова и повесили в Яике обоих стрелецких голов, посланных к ним для «сговора». Неудачно окончилось посольство и двух стрелецких офицеров, посланных князем Прозоровским из Саратова: одного из них ночью Стенька убил, а тело бросил в воду, а другого отпустил. Однако во время всех этих зимних «промыслов» и переговоров атаман понял: Яик слишком достижим, и как на Дону нет уже вольной казацкой жизни, так не обрести ее и на Яике-реке.

IV

23 марта 1668го удалые вышли в море, и с тех пор больше года в России никто не знал, где они обретаются. По всей России выход Стеньки Разина на разбой в Каспийское море вызвал большое движение среди казаков; со всех торон к нему тянулись. В апреле 1668 с Дона на Волгу с семью сотнями «добрых молодцев», в том числе запорожских черкас 328, переволокся Сережка Кривой, прошел мимо Царицына, мимо Черного Яра и, как Разин, в 15 верстах от Астрахани повернул в Бузан, чтоб беспрепятственно выйти в Хволынское море: но за ним Прозоровский пустил погоню во главе с Григорием Авксентьевым; тот взял в Красном Яре пять пушек и настиг Серегу, когда тот поворотил в проток Карабузан. Однако Авксентьев в бою был разбит начисто воровскими казаками и едва ушел на одной лодке с небольшим числом людей. Двое его офицеров (один— немец), попавшие в плен, были привязаны к мачтам вверх ногами, биты ослопьем 329 и брошены в море, Сережка же со товарищи уплыл в море и догнал Разина возле устья Терека 330. На Дону и по Хопру только и речи было, чтоб пробраться на Волгу, а оттуда погулять по морю. Составились и другие шайки. Терские воеводы доносили, что по Куме-реке идет на соединение с Разиным Алешка Каторжный и с ним две тысячи конных, а за ним— запорожец Боба с четыремястами хохлачей и Алешка Протокин. Им недоставало своего атамана, — пишет Соловьев, — своего Разина, и им ничего не оставалось делать, как ждать, пока Степан Тимофеевич возвратится из своего морского похода. Но часть из них должна была-таки присоединиться к Разину, иначе сила его не была бы так значительна: всего под началом Стеньки на море оказалось до 5 тысяч человек. «Таких больших сил казаки давно не высылали для набега на Персию, — пишет Феноменов. — В последней как раз в это время происходили смуты, и казакам предстояла большая добыча…» Но что значит «давно»? Никогда! Такого нашествия не помнили персидские берега со времен викингов…

Позднее с Разиным в Астрахань вернулось только 1200 человек, и в Москве посланцы Разина врали, что их изначально было всего 1400, да 200 побито. Однако, при переговорах с персидскими властями в Реште Стенька называл цифру в 5000 человек, и денежное довольствие начислялось казакам, исходя, примерно, из того же числа народу— на 4,5 тысячи.

К сожалению, о «персидском походе» Разина знаем мы очень мало: «бортовых журналов» удалые, понятно, не вели, царские воеводы потеряли «воровских казаков» из виду, и ничего путного сообщить о них никто не мог; историческая наука была тогда во младенчестве, только свидетельства иностранцев оживляют тот однотипный материал, который известен об этом предприятии, да и об истории бунта вообще. Причем весь этот пласт литературы был буквально перелопачен двумя корифеями русской исторической науки Н.Костомаровым и С.Соловьевым. Понятно поэтому, что каждый достоверный шаг самого Стеньки и его голытьбы известен и в таком неизменном виде перетекает из одного исторического сочинения в другое.

V

Стенька направился сначала к острову Чечень в устье Терека и потребовал от местного князя боевых припасов и вина. Но местный князь— Каспулат Муцалович Черкасский— был верным вассалом московского царя, как утверждают летописи, человеком необычайной храбрости и все притязания Стеньки отверг. Казалось бы, рвущейся в бой удалой ватаге ничего не стоило силой отнять у него требуемое. Но князь был человек служилый, да к тому же отважный— а против подданных московского царя Стенька, видимо, до времени сильно грешить не хотел. Струги Разина, соединившись с силой Сережки Кривого, пошли к Таркам, подвластным персидскому шаху и управляемым своими князьями. Кайтаки, обитавшие здесь по побережью, были народ и воровской и пиратский, не раз обирали они до нитки русских купцов и снискали себе в русском мире дурную славу работорговцев. И хотя на обиды каких-то купцов казакам было, конечно, наплевать, за дурную славу кайтаки заплатили сполна. Три дня казаки пытались овладеть Тарками, но город им взять не удалось, зато окрестности и предместья были выметены дочиста. После чего удалые пошли к Дербенту, где был главный приморский рынок торговли невольниками: цитадель наверху города им не сдалась, но сам город был разорен дотла: еще и через два года он представлял из себя груду развалин. Оттуда двинулись козаки по побережью к Баку, разоряя по пути все поселения и набрав на струги уже несметное количество полону, добра и скотины. В Баку им удалось погромить лишь посад, захватить 150 пленных и 7000 баранов, но, похоже, в тот момент струги уже не могли вместить взятого количества добычи.

С этой добычей Разин ушел на остров Дуванный 331, лежащий в дне пути от Баку, что не оставляет сомнения в том, чем занималась там Стенькина братия.

Оттуда— в июле 1668-го— пиратская эскадра пошла уже к персидским берегам. Здесь Разин вызнал, что из города Решта готова выступить на него военная сила, и резко изменил тактику: к правителю Решта, Будар-хану, было отправлено посольство, чтобы испросить разрешения отправить послов к самому шаху и просить у него подданства с разрешением поселиться на реке Ленкуре или Куре 332. Были отобраны послы от казаков в Испагань и аманаты (почетные заложники) с персидской стороны. Но тут случилась первая неприятность: казаки, которых правитель Решта принял весьма гостеприимно и даже выделил им денег на пропитание, обнаружили где-то большой запас вина и насосались так, что едва держались на ногах, проявляя при этом к принимающей стороне непочтение. Персов это возмутило, и они перебили 400 человек, а таких потерь удалые не несли даже во время налетов. Разин терпел, будто ничего не случилось, — и это лишний раз доказывает, что он надеялся-таки обрести свою землю обетованную, где бы никто не посмел трогать его. Но судьба посольства уже была предрешена: весть о бесчинстве казаков распространилась; шах сомневался; кроме того, явился посланец из Москвы с обвинением в том, что эти казаки— изменники. В конце концов посланцы Разина были закованы, а один из них, в доказательство дружбы русскому царю, затравлен собаками в присутствии московского подьячего Колесникова. Тут же принялись персы строить флот под предводительством какого-то немца. Стенькина мечта о «крае обетованном» рухнула. Казаки подались на восток вдоль южного каспийского побережья и вскоре достигли главного города провинции Мазандеран— Феррах-Абада. Здесь было завернуто дурное дело. Казаки сообщили, что собираются торговать (по одним данным, часть жителей бежала в горы, завидев пиратов, по другим— приняла их снисходительно); во всяком случае, казаки расположились на базаре. Оживленная торговля продолжалась пять дней. На шестой Стенька снял с головы шапку— подал знак— и рынок превратился в кровавую бойню: чтоб уцелеть в ней, немногие христиане, проживавшие здесь (в основном армяне), беспрерывно крестясь, повторяли «Христос, Христос», разбегаясь во все стороны. 1200 человек зарезали казаки в тот день и еще 700 забрали в полон, чтобы выгдно обменять их при первом удобном случае.

Здесь же обрели казаки богатую добычу: все-таки в Феррах-Абаде был шахский дворец, и помимо полона и товаров, которыми переполнен бывает любой восточный базар, им достались сокровища, которых они до тех пор не видывали. Они врывались под сень дворцов, выстроенных Аббасом II, и извлекали на свет царственные драгоценности. «…Эти варвары, — пишет француз Шардэн, — уничтожили и расхитили здесь сокровища драгоценного фарфора, китайских ваз, чаши из сердолика, агата и т. п., хрустальную посуду и прочие редкости; наконец, они разрушили во дворце большой бассейн из яшмы, покрытый золотыми украшениями» 333. Во дворце Феррах-Абада был захвачен драгоценный трон, когда-то принадлежавший ширваншахам. Стенька сразу прибрал его и возил с собой до Самары: это было подлинное произведение искусства, на украшение которого ушло 9 килограммов одного только золота и 200 бриллиантов, не считая драгоценных камней, вставок из ценных пород дерева и прочих излишеств, которые могли бы удовлетворить амбиции восточного владыки! Стенька, предводитель голытьбы, на троне ширваншахов! Но всякий вождь входит в роль постепенно: в конце персидского похода у него было все, чем может похвастать балованный и привередливый барич; да что там барич— боярин! Прекрасные ковры и одежда, любовница-персиянка и притом княжна, собольи шубы, дорогое оружие, белые аргамаки, предназначавшиеся в подарок московскому царю, и наконец— трон. Костомаров пишет, что эта удачливость совершенно завораживающе действовала на людей того времени; и едва казаки в своих шелках и палантинах появились в Астрахани, за Стенькой тут же укрепился титул «батюшка». Воеводы с легким сердцем все прощали ему. Народ рассказывал о нем чудеса: как он летает на своей кошме и криком останавливает корабли… После этого оставаться простым казаком, видно, было ему уже невмоготу.

Но до возвращения в Астрахань было еще очень далеко. Впереди была зима. Казаки не спешили уходить из окрестностей Феррах-Абада. На мазандеранском побережье, на полуострове Миян-Кале, далеко вдающемся в море, они построили деревянный «городок» и осыпали его валом… Полуостров был покрыт заповедными лесами, где водилось много дичи: оленей, кабанов, газелей. Климат здесь близок к тропическому, и казаки провели тут зиму; а зима в Мазандеране— лучшее время года. В то же время житье их не было беспечным: на протяжении зимы персы несколько раз делали попытки выбить их из городка и в конце концов вынудили погрузить добычу в струги и отплыть на самую дальнюю оконечность полуострова, почти неприступную, ибо она отделена была от основной его части непроходимым болотом. Тут скоротали они остатки зимы и с началом весны (еще не зная, что на них нацеливается персидский флот) отправились пощупать туркменский берег, «погромить трухменские улусы». Восточный берег— самое пустынное побережье Каспия. И «трухменские улусы»— это мираж: людей здесь почти нет из-за отсутствия воды. И все же Стенька потерял здесь дорогого друга и соратника Сережку Кривого. Как? Где? Ни один источник не говорит об этом ни слова. В то же время здравый смысл подсказывает, что направиться казаки могли только в Красноводский залив, где по всему берегу много кочевий и колодцев с хорошей водой. Косвенно это соображение подтверждается одним современным исследованием: здесь неподалеку расположено старинное кладбище Шихлар, названное так по первому захоронению, в котором были погребены павшие в бою «шестнадцать шихов» 334. При исследовании этих могил оказалось, что по времени они как раз приходятся на 60е годы XVII века. Шихи были все вместе убиты в стычке— не исключено, что в той самой, где сложил свою буйну голову Сережка Кривой.

Туркмены— народ воинственный, но бедный. И казакам нечего было вытрясти из их «улусов». Пора было убираться, пока не кончилась вода. И они вновь поплыли к своему Дуванному острову.

Тут-то и ждал их построенный за зиму персидский флот под командой Менеды-хана. Опыта военных операций и ведения морского боя у персов не было. И хотя на их 70 сандалях 335 было до 4000 тысяч человек, в жарком бою казаки перетопили почти всю флотилию, только три струга сбежали с несчастным ханом, в плен же попали его сын и дочь, которую Разин сделал своей наложницей.

Надо было что-то решать. Персы готовились к военным действиям. Их раздражение было необычайно. А самое главное— удалые просто поистаскались по волнам, им нечего было делать в море с кучей добра; пора было возвращаться на Дон, тем более что в битвах и от болезней «в последнее время» потеряли они до 500 человек и любая победа Стеньки могла оказаться Пирровой. Набег удался, и ждать от него большего было бессмысленно.

Постепенно стали расходиться бывшие товарищи: казаки яицкие, люди каспийские, запорожцы— разошлись по домам разными путями, но сам Стенька на 22 стругах 7 августа 1669 года после десятидневного перехода от Свиного острова достиг волжского устья: тут первым делом казаки разграбили митрополичий учуг Басаргу, набрали икры, рыбы, снастей, но— что значит воровской народ!— едва прослышав от кого-то из бывших на учуге, что ожидается с моря большая персидская буса 336 с товарами, сразу повернули в море и награбили-таки еще добычи: в одной бусе, принадлежавшей персидскому купцу Мухаммед-Кулибеку, были прекрасные белые аргамаки, посланные персидским шахом московскому царю. Вперед разинцев добравшись до Астрахани, священник и стрельцы, сопровождавшие бусу, рассказали, что казаки сказывали, что коли их разбили б, то они и «не потужили б», если будет милостивая грамота от царя. А если прощенья не будет— придется уходить на Терек и оттуда уже конным ходом двигаться на Дон. Это известие было принято к сведению, и когда князь Львов на тридцати шести стругах с четырьмя тысячами стрельцов выплыл навстречу разинцам, он милостивую грамоту имел. Князь Львов гнался за казаками 20 верст, но когда гребцы его притомились, он вынужден был остановиться и показать казакам царскую грамоту о прощении за все воровские дела. «Никогда ни для кого помилованье не приходило более кстати», — писал находившийся в Астрахани в то время голландец Стрюйс. Львов послал к Разину Никиту Скрипицына: тот обещал казакам, что им ничего не будет, если они сдадут пушки и морские струги. Но казаки, обрадовавшись, конечно, помилованью, немедленно стали обсуждать каждый пункт сдачи, будто дело происходило на торгу, а не на море под дулами орудий. Они вернулись на остров Четырех Бугров в устье Волги и стали обдумывать условия: кроме уже упомянутого, от них требовалось освободить служилых людей, что забрали они в Яике и на Волге, отпустить купеческого сына Сембахета с только что ограбленной бусы и прочих пленников. Все это время флот Львова стоял кругом острова и не давал казакам возможности уйти. Наконец совет завершился, и Стенька послал к Львову двух казаков, чтобы окончательно договориться: за отпуск на Дон казаки клялись служить своими головами; струги обещали отдать в Царицыне, а об купеческом сыне— дума, потому как он сидит в откупу в пяти тысячах рублей. В общем, кязь Семен Львов велел обоих разинских посланцев привести к вере (присяге) за все войско, а сам поплыл в Астрахань. Лавры победителя, несомненно, мерещились ему, а мягкость мер, примененная им к лихому воинству, казалось, объясняется обстоятельствами момента. Спустя несколько месяцев, когда Разин уже засел на Дону в своем Кагальницком городке, вынашивая думу куда более страшную, чем развернулась во время персидского похода, царь жестоко выговорил астраханским воеводам за проявленную мягкотелость: не отобрали у них оружия и награбленного, не привели всех в церкви поголовно к присяге, чтобы «впредь не воровать».

Тем временем разинский флот входил в Астрахань. Богато изукрашенные струги, казацкое воинство в разноцветных одеждах, общая атмосфера праздника и победы свершили чудо— в один момент Астрахань была обольщена. Позднее она станет одним из оплотов разинщины, но вряд ли кто в этот миг подозревал, какую цену придется заплатить горожанам за эти минуты восторга. Казаки разбили свой стан чуть выше города, и с этого дня он, поистине, не знал ни сна, ни покоя.

День 25 августа был днем особого торжества: Стенька со своими атаманами прибыл в город и в приказной избе отдал воеводе Прозоровскому свой бунчук— символ власти. Кроме того, отдали 5 медных и 16 железных пушек, отпустили несколько персиян и между ними ханского сына. На самом деле, сдача была ничтожна, казачий полон состоял из 90 человек. Но когда воеводы велели переписать пленников мужского и женского полу, им было отвечено, что взяты они в шаховой области за саблею, и ныне у них тот полон в разделе. Товары с бусы шахского купца Мухаммеда-Кулибека, по словам Разина, были уже подуванены, а иные и перешиты в одежду; что же касается оставшихся пушек, то они нужны казакам для перехода по степи от Волги до Дона— а ну, крымцы?

Прозоровский особо настаивал на том, чтобы казаки отдали струги, на которых плавали по морю. Взамен немецкие мастера брались изготовить для его воинства струги легкие, речные. Стенька обещал, но всех стругов не отдал. Вообще он очень быстро сумел подчинить своей воле воевод и уж вскоре те защищали его права, и на претензии бывших в Астрахани персов, что казаки держат у себя пленных, хотя подлежат наказанию, как государственные преступники, отвечали: «Эти казаки— холопы великого государя, а не разбойники; уже вина им отдана; что они взяли грабежом— ясыр и имущества на войне, так это зачтено им в жалованье и до того нет никому дела» 337.

В один-два дня из только что помилованного преступника Разин превратился в народного героя, с которым заигрывали и власть имущие. Воевода, князь Семен Львов, называл его «братом» и предоставил для житья свои палаты. Еще пуще Стенька произвел впечатление на народ— ни воевода Прозоровский, ни воевода Львов, ни митрополит Иосиф, человек, безусловно, харизматический, все вместе не могли произвести на астраханцев того впечатления, которое произвел Разин. Разгульную, полную нечеловеческой роскоши жизнь вели казаки и Стенька в Астрахани; щедро сыпал золото «батюшка» и тем заранее снискал себе расположение астраханской черни. «Батюшка, батюшка», — доносилось отовсюду. Богатство Разина наделяло его особой властью над людьми, как «вещего Олега», оно означало фортуну, удачу. «По истине Стенька Разин богат приехал, что невероятно было мниться: на судах его веревки и канаты все шелковые и паруса тоже из материи персидской шелковые учинены» 338. То же самое рассказывалось о судах Олеговых и внесено в летопись. Легко понять, какое впечатление в низших слоях тогдашнего общества должно было произвести появление казака, вольного молодца, о котором так много рассказывалось и пелось и который мог сам о себе так много рассказать. Он звенит оружием, звенит деньгами, деньги ему нипочем, он гуляет, и вся жизнь его представляется сплошной гульбой. Соловьев уточняет: «Искушение было действительно страшное: козаки расхаживали по городу в шелковых, бархатных кафтанах, на шапках жемчуг, дорогие камни; они завели торговлю с жителями, отдавали добычу нипочем: фунт шелку шел за 18 денег. А он-то, богатырь, чародей, державший в руках всех этих удальцов, козацкий батюшка, Степан Тимофеевич! …Могучее обаяние производил человек, которому все было нипочем» 339. Народ щедро наделял колдовскими способностями казацкого богатыря и чародея. Стеньке приписывалась, например, неуязвимость для всякого оружия и умение отводить взгляд и делаться невидимым. В его колдовском обиходе считали три волшебные камня: лизнув один из них, атаман начинал понимать языки человеческие, а также «языки» зверей и птиц, змей и насекомых, благодаря чему мог получить сведения о противнике из самых неожиданных для противника источников; не могло быть ничего тайного, что почти тотчас не стало бы известно удалому атаману. Вторым камнем Разин, по народному преданью, мог накормить-напоить всю свою ватагу. Благодаря третьему камню он мог, как упоминалось уже, летать или проходить под водою, внезапно появляясь в самых неожиданных для врага местах. Всесилие, всевластие и несметное богатство совершенно изменили самооценку бывшего «голутвенного атамана» Стеньки. Он, как человек своего времени, несомненно, и сам отчасти верил в те сверхъестественные способности, которые приписывал ему мир 340.

Поклониться Стеньке и поднести водки приходили даже мастера-немцы, которые делали для казаков речные струги. Скорее всего, на следующий год, во время взятия Астрахани восставшими разинцами, эти немцы все погибли, собственно говоря, на них только и держалась оборона; население же города предалось мятежникам и изощрялось во мщении и грабежах. Но тогда, в 1669 году, такая картина была еще возможна: Стенька пил на брудершафт с немецкими корабелами!

Казаки быстро сбыли богатства, добытые в походе. В течение десяти дней, что разинцы стояли под Астраханью, в городе шла оживленная торговля; почти вся добыча была перекуплена тут же персидскими и армянскими купцами, и часть голутьбы, как была без всего до похода, так, пропившись, и вернулась домой. Шубы, драгоценные ткани, каменья, золотые цепи— все было продано за ничтожную цену. Голландец Стрюйс купил «золотую цепь длиною в сажень всего за 40 рублей; фунт шелку продавался за три копейки. «Можно судить по этому, — замечает Стрюйс, — какую выгоду получили персиане и армяне, которые и купили почти всю их добычу». Стенька был запанибрата с воеводами города: «астраханские воеводы тех воров принимали с честию и пили-ели, денно и ночью с ними вместе тешилися». Тогда-то и понял он, как зыбуча, как, прежде всего нравственно шатка государева власть. Как-то воевода Львов, зайдя на разинский струг, попросил у Стеньки соболью шубу, вышитую знаменитым персидским златоглавом. Стенька рассвирепел, зная, что воеводы могут всякое дело подвести под него в Москве, но отдал:

—Возьми, братец, шубу, только б не было в ней шуму! 341

Кабы воевода Львов знал, какой шум подымется на Волге, всего лишь через год, так что его, поначалу хранимого, как «брата» Разина, Стенькины дружки, попытав, бросят с раската 342, может, он и вел бы себя иначе. Но тогда все крутилось, как колесо мельницы: казаки вернулись из удачного похода! Все, решительно все вдруг оказались на их стороне.

Стрельцы вообще не представляли для Стеньки проблемы: измена разрывала их, раздольная жизнь казака после безрадостной и безысходной жизни служивого казалась стрельцу чем-то совершенно необыкновенным. Не случайно Стеньку разбили не стрельцы, а регулярные войска, построенные по европейскому образцу: не имея ни кола ни двора, ничего, кроме армии, они и доблести свои исчисляли уже по-иному— как доблести службы. Это было явление нового времени, перед которым не устояли «добры молодцы» былинных времен. Но пока что было их время, их шанс. Стенька безмерно пил и гулял в Астрахани. Однажды на струге он вдруг в хмельном пылу потянулся к своей наложнице-княжне и, взяв ее за горло и за ноги, бросил в воду. Все историки приводят слова, будто бы произнесенные им: «Возьми, Волга-матушка! Много ты мне дала серебра и золота и всякого добра, наделила честью и славою, а я тебя еще ничем не поблагодарил!» 343 На Дону у него была жена и дети, а полюбовниц Дон не терпел: поэтому избавился Стенька от княжны своей и повелел утопить казака, замеченного в связи с астраханкой, а женщину привязать к столбу, воткнутому в воду. Этот жестокий обычай заимствован был у запорожцев. В Сечи прелюбодейство каралось смертью.

Пьяными и «добрыми» уходили казаки из Астрахани на Царицын десять дней спустя— великого искуса лишился воевода Прозоровский. Но ненадолго. Казачество, возникнув когда-то как окраинное поселение вольных людей, сложилось в особую воинскую касту, живущую набегами; первоначально до эпохи самозванцев казачество, по-видимому, готовилось образовать отдельное сообщество в русских южных краях и хотело только укрыться своею независимостью от северного самодержавия; «но, вмешавшись в дела Москвы в начале XVII века, оно вошло в неразрывную связь с нею и уже не ограничивалось тем, чтобы засесть со своими началами в южных степях, а стремилось распространить эти начала по всей земле Московского государства, — пишет Костомаров. — В половине XVII века козачество охватывало более чем пол-Руси, а народное недовольство… давало ему пищу и силы: в козачестве воскресали старые полуугасшие стихии вечевой вольницы: в нем старорусский мир оканчивал свою борьбу с единодержавием» 344.

По прошествии времени «казаческий» образ жизни стал больше невозможен: Москва требовала от Дона подчинения, послушания, регулярного войска. Все это было несообразно с исполинами типа Разина. Никакой «вольной казачьей» жизни под владычеством Москвы быть уже не могло. И он— сын своего времени— с этим смириться не хотел. Ни воевод, ни дьяков, ни писаных бумаг терпеть он не мог! И потому из Кагальника— укрепленного городка на донском острове, где перезимовало «голутвенное войско», вернувшись из персидского похода — весной 1670го и полыхнул мятеж на пол-России. Время звало Стеньку на последнюю попытку единоборства с Москвой, время манило исступленно рвать путы, время прельщало его возможностью победы, время даже позволило ему испытать мгновения торжества… Но время обмануло его. Разин пытался противопоставить изначальные, анархические принципы казачества государственному устройству новой России— и, хотя усилие это было поистине страшно, сделать он ничего не смог.

Богатырская попытка его закончилась крахом, 100 тысяч мятежников отдали жизни за веру в своего атамана, однако в «психологической» памяти народа имя его осталось навсегда…

ТРИ ОПЫТА ПРОЧТЕНИЯ «ФЕЛИЦЫ»

I

Оговоримся сразу, что первый опыт, то есть сама возможность прочесть знаменитую державинскую оду так, как когда-то прочли ее современники и между ними— сама государыня-императрица, за что Державин был пожалован богатым подарком и был лично представлен Екатерине II, давным-давно безвозвратно утрачена нами. Век XVIII слишком уже далек от нас и по времени, и по смыслам, в нем заключенным. Слишком многое позабылось. Развалины этой фантастической ментальной конструкции еще проступают в мглистой дали времен. Петровские гренадерские полки, сражавшиеся под Нарвой и под Полтавой; фавориты Анны Иоанновны, Елизаветы и Екатерины; голштинцы Петра III, пьющие с обреченным царем темное немецкое пиво; беззвучно занимающие покои Зимнего дворца преображенцы, семеновцы и измайловцы сквозят мимо, как тени 345. Нет сомнения, специалистам по истории культуры еще внятен язык этих теней, а меж развалин и под сенью окружающих их заглохших парков ведомы подлинные сокровищницы: все еще как будто близко, почти на виду, толща времени еще не стала толщей земли, в которой возможны лишь археологические, часто случайные, находки. Знающий, как открываются запоры века, знает, разумеется, великие замыслы и тайные приводы его; императорские указы; науку, лейденские банки, реторты и книги; дворцовые тайны и заговоры; войны, впервые украсившие российскую корону гербами нескольких европейских, а затем и турецких городов. Но все же для обычного человека XXI века XVIII век столь отдален, что даже эпоха Екатерины II, кажущаяся сравнительно ясною, открывается лишь в самых общих чертах. Поэтому, если бы наш современник даже стоял прямо за спиной у Державина, когда тот сочинял оду Фелице и, больше того, следил за его рукою, дословно запоминая оду от первого слова до последнего, он все равно вряд ли понял бы все многообразие смыслов, которыми она нагружена, все разнообразие подоплёк, тайных назиданий и аллегорических восхвалений. Век Екатерины II сам был великой аллегорией на царствование Короля-Солнце (Людовика XIV) и одновременно ревностной попыткой продолжить дело столь непохожего на французского Людовика российского императора Петра Великого. Мы видим честолюбивые замыслы, громкие победы, расцвет литературы— теперь совершенно, почти на сто процентов позабытой— переписку императрицы с Вольтером, сочинения Монтескьё, Платона и Тацита в ее библиотеке, «философию на троне», роскошный двор, идеи Локка о воспитании, изысканную любезность и восточный деспотизм, знаменитый «Наказ»— прообраз конституции, бесконечные «сатиры» на нравы, имперский размах и провинциальное распутство…

II

Мы, должно быть, недалеки от самоуничижения в своем признании неполноты памяти о «золотом веке» Екатерины. Однако ж, кое-что врезалось в память крепко, и уж как минимум две строки, которыми начинается державинская ода, сияют в сумраке прошлого, как красное золото:

Богоподобная царевна

Киргиз-Кайсацкия орды!

Конец десятистишия смазался (а значит, был не так и важен), зато уж эти строки не боятся травления временем: наверное можно сказать, что они для нас являются наиболее памятными из всей поэзии XVIII века. В самом деле, если поэзию того времени не изучать специально, то кто сейчас вспомнит наивно-нескладные силлабические вирши Антиоха Кантемира, или хотя бы название одной, любой на выбор, оды или трагедии Василия Кирилловича Тредьяковского, или строку, одну-единственную строку Александра Петровича Сумарокова, в свое время действительно знаменитого и не знающего себе равных писателя, которому Державин подражал? О время, не пощадившее поэтов, проложивших борозды по целине русского поэтического языка! Но ничего не поделаешь, минуло больше 200 лет, поэты эти забылись, и, значит, так тому и быть. На литературном Парнасе удержались из того времени лишь Иван Степанович Барков (вот— кто бы мог подумать?), Михайло Васильевич Ломоносов да наш Гавриил Романович Державин. Что ж, поделом. Порнограф Барков был одарен недюжинным талантом и животрепещущим русским словом; Ломоносов в поэзии был отчетлив, как и в своих научных доводах, и я искренне рад тому, что еще помню наизусть пару ярких, звучных четверостиший из его «Письма о пользе стекла», адресованного графу Шувалову, и одну неподражаемую строфу, которой передан ни с чем не сравнимый трепет первооткрывателя, впервые через телескоп заглянувшего в ночное небо:

Открылась бездна, звезд полна:

Звездам числа нет, бездне дна…

Или вот, «Фелица»… Державин мечтал после успеха этой своей первой оды так восславить императрицу, чтобы обессмертить и самого себя. «Как солнце, как луну поставлю…», «тобой бессмертен буду сам…» И это ему удалось. Он написал Екатерине II несколько од, но первой, кажется, так и не превзошел. С позиций нашего века грех обвинять его в откровенных попытках угодить правительнице империи Российской: у поэтов того времени были и свои пути к успеху, и свои задачи. Несомненно, его восхищение Екатериной было искренним: она, хоть и была сама немкой, вслед за Елизаветой избавила Россию от ужаса «немецких династий», от босховских персонажей двора царицы Анны Иоанновны, от бироновщины, повседневной жестокости временщиков и презрения ко всему русскому полупьяного придурка, собственного мужа Петра III.Поэтому так торжествен зачин державинской оды, поэтому бедной немецкой принцессе найден такой фантастический и громкий титул.

Богоподобная царевна

Киргиз-Кайсацкия орды!

Возможно, она могла бы предпочесть другой, более соответствующий военным успехам России в Европе или на берегах Дуная, но поэтически образ выстроен безупречно: он мигом уносит нас от дворцовых козней Петербурга и европейской политики и возвращает нас в сказку. Императрица России становится «царевною» Востока— а по-другому, нежели как Восток, в Европе Россия и не могла восприниматься. Здесь мнится прямой отсыл к «Скифам» Блока, почему нас и не смущает нисколько «киргиз-кайсацкая орда». Дальше… Ну хоть убей, не помню, какая-то тема, достойная оды, она же симфонически-музыкальная тема с нарастающим напряжением в конце.

Фелицы слава, слава бога,

Который брани усмирил;

Который сира и убога

Покрыл, одел и накормил;

Который оком лучезарным

Шутам, трусам неблагодарным

И праведным свой свет дарит;

Равно всех смертных просвещает,

Больных покоит, исцеляет,

Добро лишь для добра творит…

Да… Я прекрасно помню, как прочитывали мы эту оду в школе, поскольку в старших классах нам вменялось еще в обязанность помнить некоторые стихи XVIII века. Теперь этого нет; да и тогда, признаюсь, некоторые места с неправильно расставленными или гуляющими ударениями казались и громоздкими, и непонятными… Оду в те достопамятные времена в школе учили кусками, и, чтобы получить «пятерку», выучить-то нужно было всего с десяток строк из двухсот шестидесяти, но при этом дать верную оценку екатерининскому веку как веку якобы просвещенного абсолютизма, как, якобы, веку, когда Россия была разделена, наконец, на губернии, все города получили свой чин и герб, появились первые журналы, в которых развивалась первая, так сказать, вольнолюбивая мысль, а кроме того, — народные училища, распространявшие образование, первые женские учебные заведения, множество богаделен и больниц… Что оказалось не таким уж и важным, как доказала крестьянская война 1773–75 годов под руководством Емельяна Пугачева. Вот как должен был строиться правильный ответ. И никак нельзя было сказать «пугачевский бунт», и более того, «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», как говорил Пушкин, а именно «крестьянская война под руководством Емельяна Пугачева». Только так. Я потому так подробно рассказываю о том, как читали мы державинское сочинение в школе, что никаких других поводов для прочтения оды «Фелица» в середине 70х годов ХХ века я припомнить не могу. Ни один нормальный человек не стал бы читать ее просто так, на досуге, для собственного удовольствия; не было и праздника, к которому прилично было бы эту оду выучить и прочитать. Я, честно говоря, вообще не понимаю, зачем и каким образом изучение оды «Фелица» было включено в план нашего образования. Этому не было и не могло быть объяснения. Кроме одного. Существует инерция сознания. И творение Державина по традиции «классического» образования перетекло из старых, дореволюционных еще учебников, неправильных, в наши, новые, правильные.

Спустя много лет оказалось, что все не совсем так. Смысл был. С тех пор как мы без сожаления оставили стены школы, прошло еще без малого 30 лет. И это были годы! Каждого протащило, как дратву через игольное ушко! Так что если уж после такой обдираловки в памяти осталась «Богоподобная царевна…»— то, значит, она была нужна, необходима для непрерывности некоей культурной традиции. Вроде бы нам XVIII век должен быть глубоко по барабану: ан, нет! Как ни крути, мы ведь не картонные какие-то человечки, мы, несмотря ни на что, многомерные человеческие существа с живой еще культурной памятью. И пусть там, в этой памяти, XVIII век просматривается как величественная и жуткая руина— кое-что все-таки сохранила она до наших дней, кое-что все-таки осалось… Дворцы Петербурга и дворянские гнезда, парков темные аллеи, шпалеры, беседки, Петергоф, Монплезир… Чудо-богатырей Суворова, князя Потемкина-Таврического, взятие русскими Измаила, несколько державинских строк… Да-с, слава богу, что хоть это уцелело после всех экспериментов, которые проведены были над нашей памятью…

III

Память и подвела меня: ибо спустя много лет личной жизни она, повинуясь неизвестному импульсу, в очередной раз считала с детства памятные мне строки про «богоподобную царевну…», но считала совсем не так, как прежде, в школе, не вникая в содержание и стремясь лишь к заучиванию заданного наизусть. При этом третьем способе прочтения память, напротив, как бы вынимала из текста каждое слово и задумывалась над ним. «Фелица». Почему «Фелица»? Кто такая Фелица, откуда это имя, то есть? Книги подсказывали, что имя произведено от латинских слов felix, felice— «счастливый», «счастливая»— и тогда выходило, что восточная царевна выступала под римским, причем, очевидно, выдуманным, именем. Возможно, этого требовали правила аллегории, столь мощно разветвившейся в жанре хвалебной оды XVIII столетия? Это выглядело правдоподобно. Но почему Державин, обращаясь к Екатерине, называет ее «царевною», тогда как она была, как минимум, царицей? Возможно, он хочет представить ее в ореоле вечной молодости? Натянутое соображение, тем более что в 1782 году, когда была написана ода, Екатерине было уже 53 года. С каждым шагом компьютеру мозга все труднее становилось работать с очевидной белибердой, которая скрывалась за единственным словом названия, а дальше и вовсе начиналась голая беда: программа считывания безнадежно зависала на первых же, наиболее памятных мне строках:

Богоподобная царевна

Киргиз-Кайсацкия орды!

Все дело было в том, что самодержица российская Екатерина II ни при каких обстоятельствах не могла считать себя владычицей над ордами киргиз-кайсаков. В то время Россия еще не властвовала над Степью, и, более того, все попытки ее утвердиться там, которые пришлись как раз на XVIII век, были тщетны. Сама орда, в том числе и Малая орда киргиз-кайсаков, т. е. современных казахов, была наследием распавшегося организма империи Чингиз-хана, которая окончательно перестала существовать на границе XVI–XVII веков. Сначала под ударами русских пали поволжские ханства, потом анархия поразила Среднюю Азию— бывший «удел Джучи». Оазисы— Ферганскую долину, Бухару и Хиву— захватили узбеки— племя, родственное всем тюркам, заселявшим Среднюю Азию, но при этом со времен монголов считавшееся благородной воинской кастой— которые первыми и включились в борьбу за власть в городах и за плодородные земли. Другой этнос, проживающий в городах со времен великого Хорезма, были сарты (древний народ иранского происхождения), составившие сословие купцов, земледельцев и ремесленников. Казахи 346, одно из воинственных кочевых племен Мавераннахра, тоже приняли участие в борьбе за верховную власть в Средней Азии, силой оружия пытаясь вручить своей знати управление всеми землями от Аму-Дарьи до Сыр-Дарьи. Подчас их попытки достигали частичного успеха, во всяком случае, им удалось на время захватить несколько древних хорезмийских городов, но в целом столетнее существование казахского кочевого протогосударства было ознаменовано только невероятными кровопролитиями, предательствами, междоусобицами и бесчисленными военными столкновениями с другими кочевниками— ногаями, калымками и каракалпаками. В конце концов это привело к тому, что казахи были вытеснены из оседло-земледельческих районов Туркестана в дикую степь, аристократия их выродилась, сами казахи поделились на жузы— кланы, управляемые советом старейшин— что и привело их к делению на Малую, Среднюю и Великую орду, смотря по области кочевья. Ко времени Екатерины все степные «ханы» были, по сути, честолюбивыми самозванцами. В действительности каждым родом управлял родовой старшина, никакой другой власти Великое Кочевье не знало. По крайней мере до тех пор, пока на северных его границах не появились русские.

Страницы: «« ... 1920212223242526 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Пекки А.Вильякайнена и Марка Мюллера-Эберстайна посвящена проблемам, с которыми сталкиваются р...
Новая книга знатока петербургского городского фольклора Наума Синдаловского не похожа на другие труд...
Граф Уркварт Ройхо, имперский феодал, захватил острова Ваирского архипелага и разбогател. Добытое у ...
Война в Европе закончена, – но на Дальнем Востоке милитаристская Япония не желает капитулировать, пр...
Томас Эдвард Лоуренс (1888–1935) – легендарная фигура времен Первой мировой войны. Лоуренс был англи...
Советы в мире пронизанном искусством манипуляции т. н. массовым сознанием, говоря цитатой из Ильфа и...