Каспийская книга. Приглашение к путешествию Голованов Василий
—Без кайфа нет лайфа?— усмехнулся я, кивнув в сторону шатра.
—Да… — едва успел выговорить Мохсен. Полог чертога задернулся, и незнакомка исчезла.
После ужина я хотел остаться в гостинице и отдохнуть, Мохсен же, напротив, рвался посмотреть на море: уроженец юга, он видел Индийский океан и Персидский залив, но Каспий манил его, как заколдованное море неизвестности. Поэтому я отправился в отель, а Мохсен— на берег моря.
—Послушай, если с тобой что-нибудь случится, я как-нибудь доберусь до Тегерана или до Астары, — сказал я. — Но все-таки не вздумай влипнуть в какую-нибудь историю.
—Если ты волнуешься, возьми телефон, их у меня два, и просто нажми вот эту кнопку, — ответил Мохсен.
—ОК, — согласился я.
XVIII.ВЫХОДНОЙ.УРОКИ ПЕРСИДСКОГО
На следующий день я объявил выходной. Вопервых, мы, или по крайней мере я, измотались за минувшие четыре дня настолько, что мне определенно, а Мохсену вероятно, нужен был отдых. Вовторых, за вчерашний день мы так рванули вперед, что оказались теперь едва не на полпути к Решту. А Решт— это уже почти что финиш. Во время русско-персидских войн неоднократно русские брали этот город, по какому-то мирному договору он был даже на время отписан России, через Решт шла основная русско-персидская торговля— так что в каком-то смысле движение в сторону Решта слишком явно напоминало о возвращении домой. От Решта до границы с Азербайджаном— 150 километров. Поэтому торопиться не имело смысла. Стоило осмотреться на местности. Ведь мы еще не видели каспийской ривьеры. День для этого был самый подходящий: теплый, ясный. Синее неба было только море.
Естественно, первым делом мы искупались. Благо, кроме нас двоих, никого на пляже не было.
Мохсен зашел в воду по грудь, да так и остался плескаться у берега. Здесь вода была еще мутновата после вчерашней грозы. Но метрах в пятидесяти-семидесяти от берега проступала уже яркая каспийская синева, и так как буйков никаких не было, я решил, что доплыву до синей, чистой воды.
Но не проплыл я и половины этого расстояния, как с берега до меня донеслись крики.
Я обернулся: кричал не только Мохсен, но и какой-то мужчина, по-видимому, смотритель пляжа.
Я помахал им рукой и поплыл дальше.
Но не тут-то было! В распоряжении смотрителя был гидроцикл, и через несколько секунд он, лихо откинув в сторону фонтан брызг, преградил мне дорогу. Лицо его было озабоченно. Вежливо, но настойчиво мужчина на гидроцикле стал что-то говорить, одновременно показывая рукой в сторону берега.
Я понял, что он просит меня вернуться.
—Что это он?— закричал я Мохсену.
—Шесть метров!— ошарашенно уставился на меня Мохсен.
—Что— «шесть метров»?!— не понял я.
—Глубина шесть метров!
—Ну и что?!
—Как ты не понимаешь?! Шесть метров!
Я понял. Иранцы в большинстве своем не доверяют зыбкой стихии воды. И купаются у самого берега, держась за длинные металлические поручни, уходящие в море метров на пятнадцать-двадцать. Там еще чувствуется ногами дно. Шесть метров для них— глубина, опасная сама по себе. И они не хотели, чтобы я подвергался этой опасности. Они заботились обо мне. Пришлось возвращаться.
Полдня мы неторопливо слонялись по улицам, пока это доставляло нам удовольствие. Нур— типичный приморский городок. Посредине его делит шоссе, засаженное пальмами, справа— море и целые кварталы пансионатов среднего класса и более дорогих, мимо которых мы вчера промчались на бешеной скорости. К одному из них— он назывался «Жемчужина»— мы даже вернулись, и он стоил того: здесь было необыкновенно уютно. Просторные одноэтажные коттеджи были разделены чисто выметенными дорожками, цветниками и зарослями тропической зелени. К морю можно было пройти сквозь сад экзотических растений. На пляже тренировалась национальная сборная по баскетболу. Даже галька у кромки воды была одна к одной. На белоснежном пирсе за белым же столиком, сидела, демонстративно отставив кальян, красавица в черном чадоре. Жемчужная улыбка, свежее юное лицо, миндалевидные глаза. Я попросил ее сфотографироваться, и она любезно согласилась. Правда, ее молодой человек пожелал тоже присутствовать в кадре. И уж чего я совсем не ожидал, Мохсен решил присоседиться к ним с другой стороны. Ни он, ни тем более другой были мне не нужны, и я аккуратно «подтянул» объективом одно только лицо девушки, но не учел того, что в солнцезащитных очках красотки отразятся оба эти героя, с вытянутыми, к тому же, физиономиями. Так что фотография «персидской красавицы» вышла слегка карикатурной. Внутри пансионата был свой магазинчик живописи и всяких поделок, так что я, открывая все новые и новые достоинства«Жемчужины», решил, что пансионат и хорош, и недорог. Коттедж стоил от 80 до 100 долларов в сутки. А это было одно из самых элитных мест в Нуре.
В городской застройке слева от шоссе запомнился один ветхий дом, чудом уцелевший посреди залитого водой участка. Вокруг него было настоящее болото, заросшее какой-то не то водной, не то влаголюбивой растительностью, в гуще которой квакали лягушки. Было в этом что-то дзенское. Вообще, чем дальше от морского побережья, идеально выровненного под курорты, тем болотистость и дикость прикаспийской равнины чувствовалась все отчетливее. Где-то в этих местах экспедицию С.-Г.Гмелина остановила лихорадка, и она повернула назад. Чем дальше мы едем, тем непонятнее для меня— как вообще люди передвигались в этих местах раньше? Как будто для ответа на этот вопрос на глаза нам попалась старуха, торгующая на улице коваными, деревенской работы, топорами и другими секущими орудиями. Были тут тяпки, способные перерубить любой корень, клещи, способные навернуть его и вытащить из земли, какие-то немыслимые сучкорезы и огромные кривые ножи, как я думаю, для резки тростника. К старухе подходили мужчины, со знанием дела пробовали острые, как бритва, лезвия этих орудий. Видимо, отвоевывать себе место на равнине у моря приходилось им постоянно и по-прежнему стоило большого труда.
Я узнал, наконец, назначение штуковины, которую заметил во время первой же прогулки по Тегерану. Это был синий восьмиугольный— как бы почтовый— ящик, который с боков поддерживают две человеческие ладони, прорисованные желтой краской. По всей стране я видел такие ящики и только сейчас нашел время спросить у Мохсена, что это такое. Оказалось, первой программой исламской революции было искоренение нищеты. И аятолла Хомейни призвал свой народ жертвовать— кто сколько сможет. Были изготовлены эти ящики и расставлены— на улицах, на бензозаправках, в магазинах и около мечетей. Если у тебя осталось немножко мелочи, ты ведь не пожалеешь отдать ее бедным? Так за несколько лет нищета была побеждена. И в Иране сейчас нет больше нищих. А народ гордится тем, что победил нищету своими копейками. Теперь деньги от программы идут на другие благотворительные нужды.
Сбылась моя мечта: я сфотографировал восточного цирюльника за работой. Когда Мохсен спросил его, можно ли мне поснимать, в парикмахерской присутствовал еще один человек, которого фотосессия живо взволновала. И пока я крутился вокруг кресла, он крутился вокруг меня. Я нашел ракурс, при котором в зеркале напротив клиента возникает тройное отражение (этот эффект возникал потому, что за спиной клиента висело еще одно зеркало и отражения отражались друг в друге) и с этого ракурса сделал снимок. Когда мы, поблагодарив цирюльника, вышли на улицу, нас вдруг догнал любопытный человек из парикмахерской:
—Скажите, — спросил он извиняясь, — а на тех фотографиях, которые вы делали, я тоже получился?
Я пролистал несколько кадров назад.
—Вот вы. Отражение в зеркале.
Он посмотрел на меня беспомощно, как будто я совершил с ним злое превращение:
—А это?
—Тоже вы. Еще одно отражение в другом зеркале.
—Ну а это?!— вскричал он отчаянно.
На снимке был изображен человек со спины, отражающийся в зеркале за спиной клиента.
—И это тоже вы.
Человек молча исчез. Он ведь не иранский шах. И игры с отражениями были ему непривычны.
Вечером в гостинице я предложил Мохсену ввести меня в начальный курс персидского языка. Ведь это язык, родственный всем нам, европейцам, и, следовательно, чуткое ухо должно уловить в нем очевидные созвучия. Мы начали с числительных, и тут интуиция меня не подвела: созвучий оказалось множество. Один— екь, два— до (two; deux; dos), три— сэ; четыре— чахар; пять— пяньчж (pien, cinq, cinco), шесть— шиш (six, six, seis, sechs), семь— хафт, восемь— хашт (acht), девять— нох (neuf, neun), десять— дах. Я вспомнил, как еще в Тегеране, в институте Кавказа, ребята спросили меня, сколько книг я написал— я ответил «шесть», а Мохсен перевел: «шишт» (шесть штук). Перевода, в общем, не требовалось.
Неожиданно отыскивались редкие или устаревшие, но, тем не менее, понятные слова. Я, например, заметил, что когда я говорю «спасибо», меня, в общем, понимают, и не только понимают, но еще и уважительно провожают взглядом. Оказалось, что существует такая форма благодарения— «сепас». Она настолько изысканна и стара, что в устной речи никогда уже не употребляется и встречается только в книгах. Так выражать благодарность мог бы только какой-нибудь архивариус. Вот, видимо, меня и принимали за архивариуса. По-простому «спасибо»— «ташакор» или «мамнун». Но эти слова я почему-то никак не мог запомнить. Зато запомнил целую тираду: «дастад дард накомэ»— что значит «спасибо и до свидания». Жаль, не всегда такой фразой воспользуешься.
Древние корни индоевропейского языка легко отыскивались в словах, обозначающих кровное родство. Отец (папа)— педар (pater, pre, padre, father, fater), мать— модар (mother, mater, madre, mutter), дочь— дохтар (daughter, tochter), брат— барадар (bruder, brother). Но на родстве такие вот частые, систематические совпадения кончились. Я попробовал потыкаться в основные стихии— вода, камень, небо и огонь— и получил только абе, сангь, осемон и аташ. Что это значит? Что южная и северная ветви индоевропейцев разошлись так давно, что только самые главные слова, буквально те, что первым делом выучивает ребенок, остались у нас общими. А дальше повлекла нас нелегкая в далекие странствия, и уже каждую в мире вещь стали мы называть по-своему и по-разному. С русским у современного персидского очень много совпадений— но они связаны, в основном, с обоюдными заимствованиями из тюркских языков: амбар, инжир, шекер-сахар и стакан-стакан… Персы считают это слово «своим», мы— «своим». Так или иначе роль стакана в дружбе русского и иранского народов окончательно выяснилась, очевидно, в 1941–1945м годах на почве интенсивного межнационального общения советских войск и иранского населения. Есть еще слово «хубе»— «хорошо». Прямого касательства к теме родства языков оно как будто не имеет, если только не вспомнить, что болгарское «поздравлять», то есть, буквально, желать всего самого хорошего— «всички хубаво»— где слово «хубаво» и означает «хорошее».
XIX.ГОРНАЯ ТВЕРДЫНЯ
По привычке мы проснулись за несколько минут до звонка будильника. Наличие в номере кухни и, следовательно, электроплитки и сковородки позволило нам быстро приготовить завтрак, и в восемь мы уже спустились вниз, готовые проститься с нашей гостиницей и с салоном китчевой мебели.
Машины у дверей не было. Накануне на стоянке такси мы договорились с одним надежным, как показалось, водителем, о том, что он свозит нас в горы— к замку Баладе и дальше, в Юш— и потом спустится на прирежную трассу уже в Чалусе. И замок, и Юш появились в нашем маршрутном листе благодаря Садеху Хейдариниа, нашему гиду-наставнику из Тегерана и, естественно, было любопытно взглянуть на то, что он нам присоветовал.
Прошло минут пять. Машина не появилась.
—Звони, — сказал я Мохсену.
Мохсен позвонил и несколько долее, чем хотелось бы, говорил по телефону. Потом сказал, что наш таксист вчера неожиданно был приглашен на свадьбу каких-то своих друзей и, естественно, не мог отказаться…
—И что нам делать теперь? Снова искать машину?
—Он сказал, что договорился с другом и тот нас отвезет, как условились. Он удивлен, что того до сих пор нет…
Было бы обидно, если бы этот день попросту обрушился из-за необязательности водителя…
Но тут подъехал парень, загрузил наш багаж, и путешествие в горы началось. Мощные плечи и сильные руки отличали нашего водителя так же, как и лицо: оно у него было простоватое и даже глуповатое, с выпуклым лбом, пересеченным глубокой бездумной складкой, и маленькими, близко посаженными глазами. Однако, как вскоре выяснилось, нам несказанно повезло. Этот парень, Мейсан, оказался настоящим дейлемским горцем, он сам родился в этих краях и, естественно, знал каждый поворот дороги и каждое селение, попадавшееся нам на пути.
Мы поговорили немного о горцах. Выяснилось, что в Иране, как и в Дагестане, горцы составляют костяк всех национальных команд по борьбе. И это неудивительно: в Мазандеране горцев называют «каменные люди».
Мейсан, несмотря на свое простодушное лицо, оказался отнюдь неглуп и рассказал, что в древности здесь, в горах, было несколько независимых владений, которые долго сопротивлялись разного рода захватчикам, будь то воины Александра, арабы или турки-сельджуки. Горная область в окрестностях главной вершины хребта— Демавенда— управлялась особым властителем с титулом Мас-и Муган («Глава магов»). Арабы захватили ее лишь при халифе Мансуре (754–775). «Горы ибн Карена» тоже были недоступной для чужаков местностью, арабы добрались-таки сюда в IX веке, но, спокойствия ради, оставили править местную династию Каренидов. Еще, по преданию, в местных горах, в местечке под названием Так, которое тоже давно уже стало легендой, хранились сокровища персидских царей со времени мифического Менучехра, правившего прежде великого Кира. В одном месте Мейсан притормозил и стал показывать на склон горы напротив.
—Вон, видишь, там эти дыры? Там и были спрятаны сокровищи… — с неожиданным волнением сказал Мохсен.
В известняке горы были пробиты целые штольни, внутрь которых могла бы въехать машина. Скорее всего, это были заброшенные каменоломни. Но возможно, этот склон и вправду поманил когда-то тщетной надеждой кладоискателей. Тема спрятанного, но так и не обретенного древнего сокровища необыкновенно волнует людей, какая бы революция ни свершилась и какой бы социальный порядок ни был в стране…
Вокруг простиралась страна горных отрогов, заросших прекрасным лесом, убравшимся со всем великолепием «жарких цветов» осени. Эта дорога была далеко не так наезжена, как та, по которой мы ехали на автобусе из Тегерана в Горган. Прежде всего потому, что она не переваливала через горы— из каспийских провинций собственно в Иран. За перевалом, совсем недалеко, был Аламут— знаменитый замок исмаилитов. Но для нас он был недостижим. Зато мы были одни на трассе. В воздухе медленно парили серебристые пушинки каких-то семян. Слышно было и дальний крик сороки, и сухое деревянное «кро!» пролетающего ворона, и журчание воды на перекатах где-то внизу. И так постепенно, очень постепенно, мы втянулись в эту осеннюю галлюцинацию, сотканную из тишины, света и цвета. Тусклого желтого цвета пожухшей травы, светящегося золота пирамидальных тополей, меди дубов, сероватой, чуть тронутой желтизной зелени ив, цыганской пестроты кленов… Однажды мы остановились возле водопада, что несколькими струями проливался с крутого утеса на глыбы камня, заросшие напитанным водою мхом. Не знаю, с чем по насыщенности цвета, по нежности и нетронутости можно было сравнить поверхность этого мха: с бархатом? С замшевой поверхностью гриба? С водорослями, обнажившимися во время отлива? Нежно-зелено-желтые нити водорослей, с застрявшими в них облетевшими листьями буков… Местами мох был зеленый и вправду похожий на пышный бархат или даже на ковер, а местами напоминал буровато-розовую слизь морского дна.
Водопад называется «Харам»: Святая вода…
Несколько раз мы поднялись довольно высоко и так впервые увидели снег— он лежал по обеим сторонам дороги, совсем свежий, видно, выпавший сегодня ночью— и не таял. Жухлая трава с набитым в нее снегом, куст татарника на склоне и надо всем этим— ослепительно сияющая вечным льдом страна гор, с зубцом Демавенда 255 посредине. По преданию, именно туда, в эту страну ослепительного света, ушел сын Исмаила, имама, по имени которого получила свое название секта исмаилитов, и с тех пор никто ничего о нем не слышал. Однако, исмаилиты верили, что он или его потомки живы и рано или поздно вернутся к ним. Время этого ожидания, продлившегося почти полтораста лет, позднее получило название «эпохи скрытых имамов». Поразительно что, переживая столь долгое отсутствие духовных вождей, исмаилиты буквально соткали их из пустоты, из одной только надежды. В религиозной метафизике концепция «скрытого имама» не знает себе подобных по, скажем так, интенсивной пустотности 256.
После очередного подъема лес кончился, на необозримой зелени альпийских лугов то здесь, то там изредка можно было увидеть несколько домиков. В Иране процесс исхода горцев из родных селений завершился, в горах живет очень мало народу: только те, кто действительно хочет заниматься медом, овцами, сыроделанием, вязанием изделий из козьей шерсти и т. д. То есть заполнять необходимые, но, как сейчас говорят, очень узкие сегменты рынка.
Мейсан сказал что-то.
—Он говорит, здесь, за поворотом, его деревня, — сказал Мохсен.
—Как она называется?
—Он говорит, Таш: «вершина» на местном наречии.
И правда, за поворотом открылось множество домиков, рассыпанных в несколько рядов по горному склону. Сложены дома были из камня, но сверху аккуратно обмазаны глиной, а проемы окон в толстых стенах были выбелены известью, из-за чего у всех домиков был удивительно нежный окрас: бежевый с белым. Но чем ближе мы подъезжали, тем очевиднее становилось, что никого в этих домиках нет. Машина притормозила у обочины. Так и есть! Ни человека, ни постиранного белья, ни заготовленного сена, ни собаки, ни хотя бы одной овцы рядом. Кое-где камни стен вывалились из своих гнезд и горкой валялись возле дома. Внешне дома очень отличались от дагестанских. Те все были в два этажа: наверху жилые комнаты с выходящей на улицу характерной террасой, внизу— хлев. А здесь половина домишек была в один этаж. И размер их мен поразил: в сущности, они были крошечными (где-то метра 4 на 5), а толстые стены еще уменьшали их внутреннее пространство. Правда, здесь, на высокогорье, некоторым домам, по словам Мейсана, было четыреста лет. Но и пятьдесят лет назад такая площадь жилища еще была нормой. Многие поколения, не размышляя, в этих домишечках обзаводились семьями, рожали детей и вместе с детьми переживали суровые зимы… Как быстро и необратимо изменились представления людей о комфорте!
Мейсан объяснил, что совсем недавно люди здесь были: еще виднелись на склонах гор расчищенные под поля участки земли, где выращивали пшеницу— но теперь над ними веял лишь ветер. Люди в поисках работы спустились в долину и приезжают сюда только на лето, как на дачу. Здесь и прохладнее, и воздух свежий, люди клубнику выращивают, орехи… А потом ведь они— горцы. В душе горцы. И возвращаются, естественно, в горы. Которые еще воспринимают как родные…
—Мейсан, — сказал я. — А когда было это «недавно?»
—Ну-у, — подумал он. — Я еще родился здесь. Но лет двадцать точно прошло…
Через несколько километров от дороги отделился рукав и красивым серпантином стек в зеленую долину внизу. Там было построено несколько современных домов: белых с красными крышами. Четыре лепились один к одному, ступенями спускаясь по склону и два домика— по отдельности. Огонек пирамидального тополя трепетал возле одного дома. Там же на склоне овцы паслись.
—Мой двоюродный брат здесь живет, — сказал Мейсан. — Можем заехать. Но только ненадолго это не получится…
Поразмыслив, мы тронулись дальше. И вновь дорога тянула вверх и там, наверху, исчезал уютный мир человека и под распахнувшимся синим небом оставались только голые хребты, кое-где поросшие сухой жесткой травою. Эти места не для людей. Человек здесь представим лишь в каком-то временном прозябании: вот стоит опеленутый целлофановой пленкой фургон, в котором ночуют-вахтуют рабочие экскаватора. У них есть умывальник, сделанный из красной пластиковой канистры, да кружка черного чаю. Вот два бедно одетых мужика варят на костре кукурузу, чтобы продать, если повезет, случайному путнику. Мы берем у них по початку, и они опять остаются наедине со своею неистребимой горской надеждой. Чабан с отарой коз и овец. Белые лучи-морщины прорезали загоревшую кожу лица, черные глаза почти равнодушно смотрят на нас, здоровые, крепкие, но желтоватые зубы никогда не знали зубной щетки. Телогрейка, крепкие заношенные штаны, посох, какие-то чуни на ногах. В глазах— даже не простодушие, а натуральная душевная целина. Он— человек из другого мира, не вполне еще отслоившегося от первозданного времени. И, к тому же, горец. Еще и поэтому он воспринимает нас, от которых просто разит нервным и суетным духом долины, как каких-то странных пришельцев. Он— чабан, по-персидски— чубан. Так вот, ему, чабану-чубану, может быть, тоже в принципе любопытны красивые автомобили, фотоаппараты, наши крепкие, ладно сшитые ботинки или что еще там? Но я точно знаю, что ни один пастух не променяет свой библейский покой на все автомобили и фотоаппараты…
На очередной остановке, прогулявшись по склонам, я по возвращении застал Мохсена и Мейсана живо обсуждающими подвиг Араша, эпического героя Ирана, подвиг которого описан и в «Авесте», и в «Шах-Наме» Фирдоуси. Он помог персам бескровно решить вопрос о границах Ирана и Турана 257, выиграв спор, предложенный коварным врагом, царем Турана Афрасиабом— провести границу там, где упадет стрела искуснейшего из лучников. Араш как раз был таким лучником. И не хуже Афрасиаба знал, что, как ни далеко летит стрела, полет ее недолог. Но он сделал невозможное: он напрягся так, что лук его затрещал и жилы на руках готовы были порваться. Он напрягся еще чуть-чуть— и только когда его сердце лопнуло от натуги, пустил стрелу. Бездыханным упал Араш на землю. Но стрела его летела и летела. Только через два дня она вонзилась в берег реки Атрек. Сейчас именно по Атреку проходит граница Ирана с Туркменистаном. Эпические герои стрел на ветер не пускают. И вот: Мейсан доказывал, что Араш совершил свой подвиг именно здесь, на том самом месте, где мы стоим. Я был тогда очень впечатлен: то ли тем, что обычный таксист рассуждает о «Шах-Наме» Фирдоуси с такой горячностью, то ли тем, что это ведь действительно могло происходить здесь.
Еще запомнил чувство, что, фотографируя, не могу поймать чего-то самого главного в окружающей красоте. Чем дальше, тем непривычнее, тоньше, невыразимее она становилась, тем хрупче, тем величественнее. Меня переполнял восторг. Но все-таки его оказалось недостаточно… Прекрасно осознаю, что так и не сумел передать красоту прозрачно-золотистых, трепещущих пирамидальных тополей— а казалось бы, чего проще? Но делать нечего: тополя— есть; золото— есть; а трепета— нет. И цвет воды горной речки в ущелье остался для меня неуловим: с одной стороны, она совершенно, как стекло, прозрачна, но вдобавок вмещает в себя скользящий оттенок глубокой синевы… Есть вещи, которые можно только наблюдать. Бег этой воды, игру солнца в этой воде, ее упругое течение в камнях, ее холод, голубоватую жилку в ее глубине. Это не сфотографируешь. И не унесешь с собой. А главное, жалеть об этом не надо.
Я думал, что поездка в горы займет у нас часа четыре. Но через четыре часа мы только-только достигли Баладе. Сам замок был высоко на горе, а под ним было довольно оживленное селение, в котором прежде всего бросалась в глаза переделанная в мечеть армянская церковь. Откуда бы здесь взяться армянской церкви? В нашем путевом листе на этот счет имелась запись: «храмовая постройка X–XI веков». Так сказал наш тегеранский гид-наставник. Возможно, кое о чем можно было бы догадаться, знай мы, кому принадлежал замок: какой-то местной правящей династии, скажем, Буидов 258? Или исмаилитам (ведь их замки были тут повсеместно)? Или… По этому поводу было только сказано: «Баладе— один из самых больших и неприступных замков Ирана». И всё. И никаких версий ни у кого не было. Даже у Мейсана. Он просто не знал. Позже я выяснил, что замок Баладе был построен турками-сельджуками и был одним из их главных военных оплотов на севере, в том числе против «Орлиного гнезда» 259 и других крепостей исмаилитов. Теперь картина легко реконструировалась: турки-сельджуки, которые в 1055 году ввалились в Персию из Средней Азии, дошли если не до Босфора, то, по крайней мере, до Средиземного моря. И по пути завоевали Армению. Армяне с древности славились как строители и каменотесы: вот турки и пригнали сюда мастеров, чтоб они построили им мечеть и замок. Замок возвели на славу. Ну а мечеть— как умели. Вот она и получилась, как армянский храм…
Оставалось немногое: подняться по практически отвесной скале наверх, к замку. Но как это сделать? У меня лично мыслей на этот счет не было. На вершине горы на фоне облаков хорошо были видны три круглые башни и фрагмент крепостной стены. Но никакой тропинки туда не вело… Выручил нас снова Мейсан. рипарковав автомобиль возле какого-то крестьянского двора, он подошел к нам и, видя что мы с Мохсеном стоим в нерешительности, вдруг— как будто это само собою подразумевалось— стал взбираться вверх, легко прыгая с камня на камень. Может быть, он просто видел козью тропу, которую не видели мы. Важно, что следуя за Мейсаном, можно было взобраться на эту гору. Главное было не спасовать. Не скажу, что это далось нам просто. Никто из нас с камня на камень, разумеется, не прыгал. У нас просто не было прыгучести, которой обладал Мейсан. В результате мы карабкались вверх минут сорок и в конце концов добрались до остатков стены с башнями. Рядом было небо: орел парил в ущелье против нас. И земля была близко. Узкие участки возделанные по ущельям, плетни, привязанный ослик, скирды сена и маленькие человечки. И когда я так сверху увидел землю, я вдруг вспомнил. Вспомнил, что там, наверху, должна была быть еще одна, последняя стена. А за ней— внизу— удивительный замок с сохранившимися башенками, лестницами, хранилищами, резервуарами для воды и каменными жерновами… Я видел эту картинку в книге Iran Tourism. The Comprehensive Book, когда готовил поездку. Вдруг до мелочей все это вспомнилось, и я предложил друзьям сделать последнее волевое усилие, подняться к вершине и увидеть самое главное. Я хотел, чтобы Мейсан понял это. Мохсен перевел мои слова, но Мейсан как будто бы мне не поверил. И тогда я полез один. Помню, когда проходил последние десять-пятнадцать метров до вершины, я просто предвкушал момент, когда долезу до края и увижу замок с башнями и лестницами, как на том снимке. Я настолько вписал картинку из книжки в окружающий ландшафт, что даже знал, с какого примерно ракурса увижу замок. И вот тогда я сяду на краю стены и крикну: «Ребята!» Они спросят: «Ну, чего там?» А я отвечу: «Здесь-то и начинаются настоящие чудеса». Так что, когда я вылез на вершину и ничего этого не увидел… То есть вообще ничего… Просто камни. Обычные, чуть взявшиеся крапинками желтого лишайника камни на вершине. Я не мог поверить своим глазам. Пару раз я даже пощупал эти камни, чтобы убедиться, что это не глюк.
Отчетливее всего было ощущение предела. Ты сидишь на вершине, и вся земная твердь— она ниже, под тобой. А вокруг— только небо.
Что-то, должно быть, я вспомнил не так…
Но замок Баладе запомнил.
XX. «БЫЛО СЕРДЦЕ,
КРОВОТОЧАЩЕЕ ОТ БОЛИ…»
Послеобеденное солнце поблекло на небосводе, и в глубине ущелий обосновались прозрачные пока еще тени, когда мы приехали в Юш. Этому селению тысяча лет. Трудно поверить в это, пока не окажешься в узких улочках, спускающихся с крутого склона под вершиной Аза-Куха. Белые, обмазанные известью стены вокруг заглохлых и наполовину уже облетевших садов, стены домов, прилепившихся друг к другу, врезанных один в другой— тоже белые, иногда лишь, по слабосилию хозяев, не побеленные заново и тогда покрытые серыми потеками разбитого дождями саманного кирпича. Двустворчатые двери из толстых дубовых плах, украшенных железными солнцами, пустые балконы, отделанные потемневшим деревом, до сих пор крепкие ставни окон, черепица крыш— все это как будто срослось, схватилось, стало единым целым, которое невозможно разъять, чтобы не разрушить сразу все, как бывает только в очень старых поселениях. И даже каждый поворот в этом лабиринте— выложенные серым камнем мостовые, аккуратно пущенные краем улочки водостоки, по которым, легкомысленно лепеча, катились с гор холодные ручьи, несущие блестки осенних листьев, — все это казалось не творением каменщиков или копателей канав, а произведением резчика по камню, в котором все вырезано и отшлифовано окончательно и ничего нельзя уже изменить.
Я бесконечно возвращаюсь к слову «сон», но когда впечатления с такой скоростью наслаиваются друг на друга, все, действительно воспринимается как во сне: шорох сухих опавших листьев под ногами, древние деревянные основы построек, то тут, то там проступающие под обмазкой стен, далекий призыв петуха, встревоженные вскрики перелетающих сорок, несколько женских силуэтов в черном, промелькнувшие вдали, старик, ведущий в гору ослика с вязанкой толстых сучьев, подобранных в лесу, удивительное сочетание чистоты белого и последних горячих пятен солнца, с каждым днем все более уступающего явственному уже холодку осени. Уж скоро снег покроет Юш саваном зимы, и только пурги и метели, как пугающие своей бессмыслицей сны, будут мучительно биться в закрытые окна домов, из последних сил сопротивляющихся завываниям смерти по ночам…
Вторую жизнь этому селу дал поэт Нима Юшидж. Он принадлежал к старинному роду мазандеранских аристократов— фамилии Эсфандияри. Впрочем, мать его была из грузинской семьи, покинувшей свою растерзанную набегами родину и обосновавшейся здесь, в ущелье, укрытом со всех сторон от ветров истории. Дом Эсфандияри— «памятник эпохи Каджаров», построенный в середине XIX столетия— еще свидетельствует о былом процветании рода. Балкончики с колоннами, лепнина над окнами, искусные деревянные решетки на окнах— все выдает определенную степень благополучия и архитектурной завершенности, присущей аристократическому жилищу того времени, когда отец Нима был самым крупным землевладельцем в районе, а дом его— самым большим и красивым в селении. Он и стоял выше других, на самом светлом, открытом солнцу месте.
Было удивительно тихо. Деревья сыпали желтым листом. Поток воды в каменном желобе проносил узкие лодочки листьев ивы. Мы постучались в двери железным кольцом ручки. Послышались шаги, шаркающие по камню, двери отворились, мы вошли. В прихожей был портрет седого человека, не очень даже и старого, с какими-то необыкновенно ясными, лучистыми глазами… Мне его портрет отчетливо напомнил Булата Окуджаву.
—Нима, — с чувством произнес Мейсан.
И я, помню, опять подивился: вопервых, тому, что шофер такси знает поэта новой школы, а в вовторых, тому, как Мейсан произнес его имя. С каким почтением.
Нима Юшидж 260 родился в 1897м, на грани веков, на пороге нового времени. О своем детстве он записал, что провел его в бесчисленных драках и забавах среди деревенских мальчишек и пастухов. Время детских игр сменялось странной замедленностью, даже монотонностью жизни в горах, идущей так, как будто нигде в мире ничего не происходит. Но родители знали, что это не так, что сыну уже не прожить свой век в охотах и пирах, что удалось отцу. И они отправили его учиться в столицу, во французский коллеж Сен-Луи. Одноклассники смеялись над его поведением, свойственным застенчивым мальчикам, никогда не видавшим города. Но именно здесь он почувствовал интерес, а позже и «призвание» к поэзии, а заодно смог прочесть по-французски Верлена, Рембо, Элюара. Уже в своих первых стихах, написанных в начале 20х годов, он заявил себя как первопроходец «новой поэзии», «ше’ре ноу». До начала ХХ века в Иране господствовали традиционные поэтические формы, выработавшиеся еще в начале Средневековья (касыда, газель, рубаи, масневи). Писать стихи без рифмы, ритмически сложно организованные, казалось чем-то невероятым и недопустимым, посягающим на вековые традиции и сами основы поэтического мышления. Но несмотря на свою «робость», Нима осмелился сломать все поэтические каноны и ограничения.
Нима пережил несколько литературных авантюр: например, в 1923 году, будучи в Москве 261, он написал по мотивам Виктора Гюго поэму «Кровавая баррикада», которая стала первым произведением на персидском языке, целиком написанным по принципам «новой поэзии». Но по возвращении до конца тридцатых ему удалось опубликовать лишь несколько стихотворений. И только после 1937го, когда Нима стал сотрудником редакции «Музыкального журнала», он начал печататься регулярнее и получил славу мэтра «новой поэзии». Примерно в то же время он устроился преподавателем в школу Хакима Низами Астара и тем самым обеспечил себе заработок на всю жизнь: несмотря на отношение к нему как к «мэтру» со стороны молодых поэтов, работал он до самой смерти много, а печатался мало— да и то лишь при поддержке близких друзей.
Основная масса его стихов и прозы была опубликована уже после его смерти 262. Он очень любил Юш, всегда проводил здесь лето, часами мог слушать (или рассказывать) истории о старых временах. В 1958 году он в начале зимы приехал навестить мать. Такси тогда не было, он много часов шел один через горы и продрог до костей. В Тегеран он вернулся уже больным и вскоре умер от воспаления легких. Со временем его могила была перенесена во двор отчего дома, сюда, в Юш.
Дом Эсфандияри построен по-старинному вокруг внутреннего двора. Маленькие, по 12–15 квадратных метров, комнаты нанизаны, как бусины, на длинный коридор. Сохранившаяся обстановка свидетельствует о скромном аристократическом достатке, который сегодня трудно воспринять иначе как бедность: керосиновые лампы, простая медная и деревянная посуда, утюг на углях, книги в стенных нишах, деревянный сундучок, шкафчик для белья, оплетеная бутыль и стакан для вина, конская сбруя, седло с красиво украшенной серебром высокой передней лукой, фляги, старое ружье. Мир до электричества. Впрочем, нет: у Нима был большой, деревянный, с двумя ручками настройки приемник Siemens. И холод. Осенний холод, как и в большинстве стихотворений Нима, уже просочившийся в анфиладу комнат, из которых лишь немногие, по-видимому, зимой обогревались старинными чугунными каминами.
Мы поразглядывали фотографии: вот он с односельчанами после охоты. Здесь один— снят с ружьем и с легавой собакой. Тут— ловит рыбу, сидит на камне у реки. Едет верхом на муле. Здесь— в саду. По тому, как по-детски счастливо он улыбается, веришь, что больше всего он любил время, проведенное на родине. Кажется, я даже начинаю представлять себе этого аристократа, слишком далеко, волею судьбы, заброшенного в современность. Он был слишком «не от мира сего», чтобы быть на чьей-нибудь стороне в искусстве или в политике, но всегда обостренно ощущал человеческую подлинность и человеческую подлость.
Несправедливость, недолю, бедность.
И ночь. Холодную, злую ночь. Ночь как страдание, как изнанку мира, как болезнь— мотив, который постоянно повторяется в стихах Нима. Горькая любовь— и снова холод одиночества. Чужесть этому миру. Через десять лет после смерти, в 1968 году, Нима был осужден Государственным Конгрессом поэзии. Причем это осуждение не было, так сказать, абстрактным. Как и многое в Персии, оно воспринималось публицистически, даже политически:
Наша поэзия— единственная наша основа.
И путь, нас, иранцев, — только в ней.
Тот, кто хочет безразмерного стиха, —
Наш враг, враг нашей культуры…
Эти строчки, как нетрудно догадаться, тоже принадлежат поэту— Фаридуну Таваллали— который не посчитал подлостью критиковать умершего собрата. Но ведь были среди последователей Нима и такие, что поплатились жизнью за свое творчество. Сам он успел умереть задолго до того, как при последнем шахе начались репрессии против свободомыслящих литераторов, но и в свое время он был слишком другой— со своим «французским» образованием и тонким, аристократическим неприятием пошлости мира. Странное ощущение не оставляет в музее: что по-настоящему хорошо ему бывало только здесь, в отчем доме, хотя и тут он странным образом вынашивал и вскармливал свою «боль». Его любовь— всегда горька и безысходна. Его жена, Алие Ханум, была служащей национального банка и поддерживала Нима всю жизнь. На фотографии— это крепкая, стройная женщина с грубоватыми, но правильными чертами лица. Но свои строки о любви он явно посвящал не ей. Может быть, в какой-то степени идеалом недосягаемой возлюбленной была для него родная сестра, Бесхата Замоне Эсфандияри. Ее похоронили рядом с братом. Там же, во дворе дома, могила Сируса Тахбаза, друга поэта, собирателя его наследия, после смерти Нима сохранившегося в виде нескольких пачек неразобранных рукописей в его тегеранском доме и здесь, в Юше. Именно благодаря Сирусу Тахбазу большая часть написанного Нима увидела свет.
Лучше всего поэт сказал о себе сам в стихотворении «Нима»:
На этой темной, неприглядной сфере
Нима— это имя одинокой бабочки
Сбирающей нектар с цветов печали
Распустившихся на исходе осени,
пожелтевшей от грусти.
Нима— это сжатая рука,
Возникающая в сумерках страдания,
Рука, что бьет и гонит демонов
И гладит по лбу беззащитных людей.
Нима— это сеятель беспокойства,
Он ищет свою потерянную жемчужину—
На земле ищет, и в небе.
Иногда при виде ненакрытого стола
Он чувствует в горле комок неудержимых слез
Но есть гордость в его сердце:
Она не дает ему разрыдаться.
И тогда он склоняет свою голову старой совы
К странице, покрытой черными строчками
И продолжает писать.
Он никогда не нарушит клятвы.
Он никогда не свернет с пути 263.
Несмотря на «тонкокожесть», Нима осознавал себя зачинателем не только новой поэтической школы, но вообще литературы, иначе ориентированной по отношнию к действительности, к читателю, чем жанры традиционной лирики. И если самому Нима в наибольшей степени удалось передать неутолимую жажду высокой любви и холод одиночества зимней ночью, когда ни камин, ни лампа не в силах его обогреть, то его последователям удалось выразить и гражданский пафос предреволюционного времени, и любовь— так, как до тех пор она еще не бывала воспета в персидских стихах, хотя в них-то всё, кажется, сказано о любви. Нима осознавал, что традиционная персидская поэзия давно уже копирует самое себя и называл ее язык «языком привидений». Привыкнув в своем детстве к мальчишеским дракам, он и впоследствии не уклонялся от боя, сознавая, что каждое из его стихотворений— это «стрела, пущенная в сторону традиционалистов». Он болезненно ощущал импотенцию исчерпавших себя поэтических форм и призывал читать, открывать новые поэтические горизонты, благо в Иране той поры европейская поэзия была доступна: «Я повторяю снова и снова: читайте! Ничто не спасет нас, кроме чтения. Более, чем можно об этом подумать, наш народ нуждается в чтении» 264. Он прекрасно понимал роль и значение рифмы и ритма, при этом стараясь создавать произведения по ритмике созвучные природе. Это очень смелый эксперимент, который, опять-таки, удалось завершить только его ученикам в 60е годы и позже. Сам он в своих литературных взглядах подчас довольно наивен и по пафосу высказываний близок еще к патетическому XIX веку. В письмах к воображаемому соседу он пишет: «Мой дорогой! Нужно, чтобы ты представил себя камнем и вообразил, что с тобою происходило в течение веков, во время всех возможных земных ненастий… Нужно, чтоб ты смог стать стаканом для вина, который падает и разбивается, нужно почувствовать себя разлетевшимся на осколки, как этот стакан. Надо, чтобы ты мог путешествовать в прошлом и зарываться в человеческую память; чтобы ты умел проникать в гробницы мертвых, в заброшенные развалины и далекие пустыни, чтобы там испустить крик боли. Но не менее необходимо сесть в углу своей комнаты и молча сидеть на протяжении нескольких часов. Прежде, чем ты не научишься делать это, ты не научишься ничему» 265.
Сейчас эти поэтические декларации кажутся наивными. Но эти удивительные глаза… Может быть, самым главным поэтическим творением Нима был образ неотмирного, но бескомпромиссного поэта, бегущего искушений нового времени. Подальше в глушь, в дебри, куда не проберутся ни охотники, ни их собаки, где только как-ки 266, могучий и черный, бездумно стоит во тьме подлеска…
Неожиданно Мохсен потеребил меня за рукав рубахи:
—Лев Толстой. Ты знаешь— Лев Толстой перед смертью ушел в деревню. В Поляну. В Ясную Поляну. Чтобы стать свободным человеком и писать то, что ему на голову придет. И вот— Нима. Он тоже под старость все больше времени проводил в деревне, потому что здесь он делал все, что хотел. И он надеялся даже совсем перебраться сюда…
Мохсен подумал и продолжил:
—Знаешь, что он творил со словами? Он всегда изменял порядок слов в языке. И в его стихах персидский язык зазвучал прекрасно, как никогда.
—Мейсан, оказывается, хорошо знает его…
—Ну да, потому что их деревни совсем близко.
—Ну, знаешь, «деревни близко»— в таком деле не аргумент.
—Как не аргумент? Я, скажем, из Шираза, а Шираз— это дом Хафиза. И я Хафиза знаю лучше, чем других. Но он классический поэт. А когда я прочитал Нима, я понял, что он великий поэт. Как он пишет про любовь!
Мохсен вздохнул:
—Я знаю, в мире написано много стихов о любви, но я не знаю другого поэта, кроме Нима, который так написал бы про любовь. Он сказал: «Мне не нужно, чтобы ты постоянно была рядом со мной. Я не хочу смотреть в твои глаза. Не хочу, чтобы ты смотрела в мои. Я хотел бы, чтобы мы оба смотрели в одном направлении. Хотел бы, чтобы луна, глядя на меня, завидовала мне, что у меня есть такая возлюбленная…»
Несомненно, в двадцать три года такие стихи потрясли бы и меня. Я хорошо понимаю не на словах, о чем говорит Юшидж. О какой женщине грезит он. Кого неустанно ждет.
Трубадур.
Вечный романтик.
Великий персидский поэт.
Задумчиво вышли мы из музея на улицу. С гор тянуло холодом. Колкий ветер качал голые ветки, готовясь свить в них свои снежные гнезда. Скоро ночь— время муки и вдохновения Нима. Еще одна странность его биографии в том, что достойное место в иранской культуре он занял только после исламской революции. А ведь аятолла Хомейни в поэзии был традиционалистом: он писал классические суфийские газели. И получается, что деятели культуры, которые восстановили дом Нима в Юше и устроили там музей, они в какой-то степени отстояли и сделали национальным достоянием литературное «западничество», которому сами… Противились? Или сочувствовали? По-видимому, самобытный талант Нима уравновешивал смелость «европейской» формы той полнотой звучания, которая достойна национального гения…
Я буду ждать тебя ночью,
Когда ветки миндального дерева набухают тенью
И тоска с них стекает в души тех, кто без ума от тебя,
Я буду ждать.
Ночью,
Когда аллеи затихают, как оцепенелые змеи,
Когда вьюнки скручивают кипарисы —
Думаешь ты обо мне или нет —
Я буду думать о тебе,
Ибо всегда буду ждать тебя… 267
В последний раз мы спустились по улицам Юша к машине. Какое удивительное место! Звук бегущей вдоль улиц воды, заброшенные сады, золото кленов, какое-то удивительное чистое, прозрачное, промытое время… Время первого холода осени в Крыму… Время ясности чувств, ясности ума. И запах тот же.
На обратном пути я узнал, что бабушка Мейсана, несмотря на его горское происхождение, была русская, «руса». Как ни крути, мы с Ираном соседи— хотя бы и через море. И оба берега во все времена менялись не только товарами, но и людьми: то русские купцы персиянок брали, увозили в Россию, то купцы персидские привозили себе невест из Астрахани или из Оренбурга. Пьянила, тянула чужая краса, горячей казалась воспламененная дерзкой любовью кровь: иначе не объяснить почему здесь, на южном берегу Каспия, мы встретили столько людей с подмесом русской крови. И в то же время в России необычайная красота и пылкая любовь персиянок стали литературным штампом.
После Юша на все мои попыти затормозить машину, чтобы прицелиться к очередному пейзажу, Мейсан, улыбаясь, не отзывался, будто подсмеиваясь над моим ненасытимым желанием уместить в фотоаппарат всю красоту гор.
В конце концов он примирительно сказал:
—Когда вы поедете в Ардебиль, у вас будет дорога, которая еще прекраснее этой— дорога на Халхал.
Я спросил: «А что это за дорога? Чем знаменита?»
Мейсан подумал: «У нас говорят, что тот, кто едет по дороге на Халхал, уже не может понять, на Земле ли он еще или уже в Раю».
XXI.ТАКСИСТ И ДЕВУШКА
Мы спустились с гор в Чалус, когда было уже темно. По прямой от Нура, откуда мы выехали утром, до Чалуса, куда мы прибыли вечером— не больше ста километров. Некоторое время ушло на то, чтобы решить, что делать дальше. Снимать гостиницу и проводить очередной день на каспийской ривьере не было, как будто, никакого смысла. Что такое каспийские курорты— мы уже видели. Правда, Чалус — это старинное владение иранских шахов, которое стало теперь самым модным курортом в северных провинциях. Когда иранцы выезжают отдыхать на море, они имеют в виду прежде всего Чалус и уже потом— Нур или какой-нибудь Бехшахр, что находится на самой периферии каспийского курортного ожерелья. И Бехшахр, и Нур мы видели. Чалус отличается от них только двумя высотными пансионатами, построенными немцами на взморье, да количеством уютных ресторанчиков на главной улице. Но популярность Чалуса имеет и обратную сторону: Мохсен показал мне плакаты Программы по очистке пляжей. В Нуре таких еще нет. Там не так много народу и пляжи чище. В общем, мы недолго совещались в машине Мейсана и решили, что в ночевать Чалусе не останемся. И поедем сразу в Решт.
Я хотел взглянуть на замок Рудхан и на древнюю деревню Масуле, единственное подобие которой, по словам нашего тегеранского гида-наставника, существует только где-то в Испании. Еще меня интересовал Хлебников и революционные события в Гиляне 1920–21 годов. Но до Решта от Чалуса было чуть не 300 километров. И если мы хотели попасть туда до полуночи, нам следовало немедля отправляться к терминалу больших государственных такси, которые возят на дальние расстояния. На таких мы еще не ездили.
Помню, как тепло мы распрощались с Мейсаном, благодаря его за интересную поездку. Он и сам был горд тем, что достойно показал нам родные горы. А вот доллары, которыми я с ним расплатился, он рассматривал долго и слегка недоверчиво: прежде он никогда их не видел. В Нуре единственный пункт обмена валюты открылся в лавке какого-то ювелира совсем недавно. На лице Мейсана попеременно играло то удовлетворение, что он заработал хороший дневной куш, покатав нас по местам, где и сам, наверно, мечтал побывать, то какая-то детская беспомощность от невозможности поверить, что одна зеленая бумажка с цифрой пятьдесят стоит той работы, что была проделана. Она ведь всего одна, эта бумажка. А одна бумажка иранскими деньгами не может стоить дорого. Мохсен достал телефон, показал Мейсану калькулятор и произвел моментальный расчет: 50$ умножить на 100 000 и еще на 5— это будет 25 миллионов риалов. Все в порядке? Мейсан порадовался таким невообразимым цифровым превращениям: да, да, все в порядке…
Помню залитый желтым светом неуютный зал ожидания в терминале «больших такси», голые стены, крашенные обычной краской. За стеклянной перегородкой с окошком сидел дежурный в светло-серой форменной рубахе при галстуке. Мохсен подошел к нему, о чем-то поговорил и вернулся в пустой зал, заставленный пластиковыми стульями. На одном сидела молодая красивая персиянка с высокой прической, ее иссиня-черные волосы были убраны под платок. Рядом стоял у стены какой-то молодой мужчина: то ли муж ее, то ли брат. Мы заплатили за машину и расположились было на стульях. Прошло минут десять, но ничего не изменилось.
Я спросил:
—Что-то не так? Как долго мы будем здесь сидеть?
—Пока не появится четвертый пассажир в Решт, — сказал Мохсен.
—Что значит— «четвертый»?— не понял я. — Нас уже сколько?
—Трое. Мы вдвоем и вот эта девушка.
—А этот парень не поедет, что ли?
—Он провожающий.
—А сколько ты заплатил за одно место в машине?
—И за тринадцать долларов мы должны здесь торчать, пока кто-то придет? Давай, — я кивнул на дежурного, — мы оплатим это четвертое место, если он прямо сейчас вызовет машину.
Мохсен опять переговорил с дежурным. Тот выслушал. Принял деньги. Потом навел порядок на столе и ушел куда-то через служебную дверь. Через полторы минуты он появился за рулем большого черного автомобиля с желтыми шашечками на борту. Вот как. Я думал, он кто-то вроде обычного диспетчера, а он, оказывается, тут главный. Видимо, начальник смены.
Девушка села на переднее сиденье рядом с водителем, мы запихали свои вещи в багажник и расположились на заднем. Мимо понеслись огни города: на дюралевой поверхности отбойника, тянущегося по разделительной полосе, играли размазанные скоростью фиолетовые и желтые пятна света. Справа маячили красные габариты обгоняющих нас машин, навстречу налетали круглые, как кометы, фары встречных. Я чувствовал какую-то опустошенность: было ощущение, что путешествие, к которому я так долго готовился и о котором еще дольше мечтал, неумолимо приближается к концу. И часу не прошло, как мы спустились из прекрасного покоя горной осени в сутолоку побережья— теперь уже, кажется, навсегда. Если мы сегодня достигнем Решта, то от нашей программы почти ничего не остается— и замок Рудхан, и древняя деревня Масуле— это ведь все там поблизости. Один-два дня— и всё кончится. Мы можем, конечно, попробовать обмануть время и сделать еще один бросок— в Тебриз. Столица персидского Азербайджана когда-то была восточной окраиной Мидии. Помнится, во время первой поездки в Баку я все не мог представить себе— где она, древняя Мидия? Оказалось, здесь. В Средневековье неподалеку от Тебриза была обсерватория великого астронома Наср-ад-Дина Туси, которую он получил в подарок от Хулагу, монгольского хана, покорившего Иран. Обсерватория была так прекрасно оснащена, что вместе с персидскими астрономами здесь работали звездочеты из Китая. Многие свидетельства подтверждают, что Хулагу стремился быть просвещенным правителем: даже из Аламута, взятого приступом и разоренного «Орлиного гнезда» исмаилитов, он вывез всю библиотеку Хасана ас-Саббаха, описывать которую ему помогали ученые со всей Персии. Вообще, «промонгольская партия» в Иране довольно быстро сложилась и успешно использовала страсть Чингиз-ханова внука к изящным искусствам и просвещению. Остров на озере Урмия неподалеку от Тебриза стал ставкой Хулагу. Там же впоследствии хан был похоронен, но от могилы ничего не осталось. А что тогда осталось вообще? «Самый большой в передней Азии рынок»? Ну, это не для меня. Сын Хулагу, Газан, принявший мусульманство, построил себе гробницу, котораяпревзошла гробницу султана Санджара в Мерве, прежде считавшуюся у мусульман самой высокой постройкой… Но я не любитель гробниц. Любопытно, что когда Иран завоевали «белобаранные» и «чернобаранные» туркмены, сокрушенные потом ширваншахом Фаррух-Ясаром в Муганской степи, они тоже избрали своей столицей Тебриз. Но все это такие древности, от которых нам может перепасть лишь немножко археологии. Да! В 1850 году в Тебризе был казнен Саид Али Мухаммад, получивший среди приверженцев титул Баб— «Врата»268. И врата, разумеется, истины. Страстный пророк, который был взращен в одной еретической шиитской секте в Кербеле, в двадцать пять лет объявил себя последним имамом— Махди— и начал проповедовать не просто религиозную реформу, а новую религию, удивительно созвучную новому времени и необычайно широко распространившуюся в Персии за каких-нибудь шесть лет его проповеди. Оставалось неясным только одно: что мы, в связи с этим, надеемся найти в Тебризе? Бабизм, насколько я знаю, в Иране сейчас запрещен. Поэтому, скорее всего, найти ничего не удастся…
Тогда зачем нам Тебриз? По совести говоря, я почти выдохся, моя майка провоняла потом, бесчисленные перегоны вымотали меня, голод скрутил мне кишки, и единственное мое желание сейчас— найти пристойный отель, поесть, принять душ и провалиться в сон…
Мои размышления неожиданно прервал сдержанный рык водителя.
Я с удивлением уставился на него. Он держал в руке мобильник и хрипло орал в него, задыхаясь от ярости. За все время, что я был в Иране, мне ни разу не доводилось слышать не только ругань, но и даже разговор на повышенных тонах, между кем бы он ни происходил— между продавцом и покупателем, между мужем и женой или просто между незнакомыми людьми, резко разошедшимися во мнениях. И уж тем более невозможно было представить себе, чтобы кто-нибудь повысил голос на ребенка. Это был первый— и довольно мощный— выплеск агрессии, который мне приходилось наблюдать к исходу седьмого дня моего пребывания в Иране. И, сколь не привычен был я к виртуознейшим ругательным возможностям русского языка, за это время я поотвык от них и был поражен такой резкостью. Что вызывало гнев нашего водителя? Он то и дело оборачивался назад, словно именно там находится источник его раздражения. Мы тоже обернулись и увидели идущую чуть сзади нас машину «большого такси», за рулем которой сидел молодой парень. Он тоже что-то говорил в мобильник с очень недовольным видом.
В конце концов выяснилось, что Али (так звали нашего водителя), будучи старшим по смене, получил вызов, который передал этому парню, а тот, не послушав начальника, подсадил по дороге какого-то левого пассажира, оставив основного клиента без внимания. Это взорвало Али и заставило его в конце концов отпустить пару крепких словечек насчет молодых, «которые думают, что умнее всех, ни черта не слушают, а сами ведут себя как обычные частники, не имея понятия о работе настоящего такси».
Выпалив эту тираду и добившись, по-видимому, признания ошибки от своего подчиненного, наш шофер расстегнул одну пуговицу на вороте рубашки, ослабил галстук, стягивающий его покрасневшую, как у индюка, шею и включил магнитофон с записью какой-то иранской оперы. Во время всех наших поездок я обычно просил водителей не включать радио, чтобы не испытывать свои нервы незнакомой музыкой. Мохсен, который знал о моих причудах, красноречиво поглядывая на магнитофон, потянулся было к водителю, чтобы попросить его выключить звук, но я удержал его.
—Не надо. Пусть музыка играет.
—Почему?
—Потому что он нервничает. Он еще не отошел от этой стычки. Дай ему успокоиться, иначе он разобьет нас. И потом… Дай ему вести себя так, как он хочет. Разве ты не видишь, что ему нравится эта девушка?
—Ты думаешь?
Не стоило большого труда удостовериться в этом: шофер, подтянутый, спортивного вида, пожалуй, даже красивый для своих сорока-пятидесяти лет— бросал на нашу спутницу такие огненные взоры, что только слепой не понял бы, в чем дело.
На остановке, которую он сделал через два часа, он решительно снял галстук и форменную рубашку, и, пока девица покупала что-то в мини-маркете, облачился в облегающую синюю футболку, чтобы, вернувшись, та могла по достоинству оценить его сухое и сильное тело. Мы взялись подыгрывать ему и когда все кассеты кончились, просили завести еще раз особенно чувствительные мелодии. Это ему понравилось, он с удовольствием заводил «полюбившиеся» нам пассажи и в конце концов стал считать нас отличными ребятами.
В Реште я не запомнил ничего, кроме эстакады, под которой наша спутница попросила остановить машину и, расплатившись с шофером, вдруг сказала Мохсену, протягивая ему бумажку с какими-то каракулями:
—Вы не здешние, поэтому… Если вам понадобится завтра какая-нибудь помощь или услуга, позвоните по этому телефону, я с удовольствием помогу вам…
—А, — сказал Мохсен. — Спасибо, спасибо.
По совести говоря, я так уже устал и отупел, что даже не понял, какого рода предложение было нам сделано.
Али, отъехав, повернулся ко мне:
—Что ж, — сказал он и усмехнулся. — Выходит повезло тебе, парень. А я, как петух, только распускал перед нею хвост…
Мы посмеялись. Мохсен спросил шофера, какие у него планы на завтра. Оказалось, что сам Али из Решта, жена его дяди была русская, завтра у него выходной и он охотно провезет нас по любому маршруту.
XXII.ГИЛЯНСКАЯ РЕСПУБЛИКА
И БЛИЦ-КРИГ ПО-СОВЕТСКИ
Когда в последние два года XIX века торговый оборот России с Персией оживился настолько, что перекрыл все результаты от торговли за предыдущие десять лет, решено было тянуть от Баку до Решта железную дорогу. К тому времени у России было уже исключительное право судоходства по Каспийскому морю и военный флот, это право защищающий. В 1899–1900 году инженер Саханский составил проект железной дороги до Решта и приобщил к нему свои соображения относительно будущего развития железных дорог в Персии, конечным пунктом для которых, ни много, ни мало, был избран город Бендер-Аббас на берегу Персидского залива. Российская империя была в те годы в расцвете сил и мечтание свое о выходе к южным морям полагала вполне правомерным и в некотором смысле— законным и естественным. «Мы достигнем с этой линией нашего крайнего предела на юге и завершаем этим свою мировую задачу, свое естественное тяготение к открытому океану» 269. Россия никогда не считала Персию свей колонией или полуколонией. И все же она, как и другие мировые империи, распоряжалась на территории Персии весьма свободно. Правда, только в торговле с Россией Персия имела положительное сальдо, ибо продавала в Россию очень много сырья. Все други торговые партнеры— Англия, Франция и Германия— продавали в Персию гораздо больше, чем покупали у нее, чем объективно разоряли страну. Это полезно иметь в виду, коль скоро мы оказались в Реште— главном узле русско-персидской торговли. П.Риттих, железнодорожный инженер, который по следам Саханского делал железнодорожную «рекогносцировку» в сторону Индийского океана, оставил любопытные сведения о русско-персидской торговле: если в 1840 году Россия продала Персии товаров на сумму 1 миллион рублей, а вывезла на 3 миллиона 500 тысяч, то в 1899м эти цифры составили, соответственно, 17 859 000 и 21 696 000 рублей.
Русскими товарами в начале ХХ века были хлеб, чай, сахар-песок и рафинад, лес, семена, яички шелковичных червей, меха, кожи, сырой металл, керосин, бензин и легкие осветительные масла, металлические и деревянные изделия, изделия из стекла и фарфора, бумажные ткани, спички, свечи, экипажи, галантерейные товары. При этом сахаром, скажем, Россия обеспечивала 80% персидского импорта, а Франция и все остальные— только 20%. Был огромный спрос на русские набивные ткани, ситец, хлопчатобумажные ткани. Приспосабливаясь к нуждам рынка, хозяева мануфактур освоили «рисунки в чисто персидском вкусе».
В Россию из Персии в огромных объемах продавался рис, овощи, свежие и сушеные фрукты и ягоды, изюм, табак, рыба, устрицы, раки, кожи выделанные и невыделанные, ценные породы дерева, драгоценные камни, хлопчатая бумага и хлопок-сырец, шерстяные изделия…
Эти торговые отношения могли бы интересно развиваться, если бы не революция в России. И поначалу даже не собственно революция, а события, предшествующие ей. А именно Первая мировая война, во время которой Англия и Россия использовали территорию Ирана для военных действий против Турции, и сделали это как нечто само собою разумеющееся. Тогда это вторжение больших масс войск, нацеленных, к тому же, вести войну и подвергать Иран всем превратностям этой войны, вызвал сильное недовольство. Возникли антианглийские и антирусские настроения, достаточно радикальные для того, чтобы туркам удалось создать в лесах Гиляна партизанский отряд панисламистской организации «Эттехаде Ислам» (Союз ислама) под командованием некоего Мирзы Кучук-Хана. Все это кажется никак не связанным с тем, о чем мы говорили недавно, и тем, о чем будем говорить впредь, но как выявил опыт этого путешествия, всё рано или поздно непостижимым образом связывается в один узел, и партизанский отряд «полковника леса», как велел именовать себя Кучук-Хан, весьма скоро заявил о себе в революционных событиях 1920–1921 годов.
Обычно образование Гилянской социалистической республики связывают с прямым экспортом революции из России, вернее, из Азербайджана, куда части XI Красной Армии прибыли, не встречая сопротивления, в апреле 1920 года. Но это не так. Гражданская война докатилась до Ирана сначала в виде эскадры деникинских вспомогательных крейсеров, которые прибыли в порт Энзели из Порт-Петровска (Махачкалы) еще в марте. Здесь их приняли англичане, пообещав поначалу, что оставят корабли в полной боевой готовности. Это продолжалось недолго. Скоро английские власти стали требовать от командования эскадры сдать им замки от орудий, переселить матросов в припортовые бараки и угомонились только тогда, когда им удалось добиться, чтобы на каждом корабле находился наблюдателем английский офицер. Для Республики Советов прибытие деникинской эскадры в порт Энзели означало вот что: в непосредственной близости от Баку, в каких-нибудь 300–350 километрах по прямой, стоит вражеский флот (в мае 1920 года Гражданская война не была еще закончена) с наблюдателями из вражеских английских офицеров (англичане вооружили Деникина и возглавили интервенцию на севере России), который по первому приказу белого командования может быть использован для военных операций в любой точке Каспийского побережья. Такая ситуация Москву не устраивала. Ленин потребовал во что бы то ни стало захватить корабли. Так в Баку появился романтик революции, комфлота Федор Раскольников, так возникла чисто военная задача: с помощью волжской военной флотили окружив Энзели, высадить десант и захватить деникинские корабли вместе с их командами.
И командующий флотом Раскольников, и председатель кавказского бюро ЦК РКП (б) Серго Орджоникидзе, приступая к Энзелийской операции, конечно, мечтали о «прорыве» революции на Восток. Но Москва жестко окорачивала их. Разумеется, нарком по военным делам республики Троцкий не перестал быть сторонником мировой революции. Но в мае 1920го начались бои на советско-польском фронте, и перспективы мировой революции Троцкий связывал скорее с успехами наступления на Запад, чем с действиями Раскольникова на Востоке. В успех коммунизма на Востоке он больше не верил: на то был почти трехлетний опыт барахтанья в неистребимом басмачестве советского Туркестана. Троцкий прямо писал: «Советский переворот в этих [мусульманских] странах в данный момент причинил бы нам величайшие затруднения. Даже в Азербайджане советская республика не способна стоять на собственных ногах, несмотря на нефтяную промышленность и старую связь с Россией» 270. Кроме того, в 1920 году Советская Россия впервые была приглашена по линии Министерства иностранных дел в Англию, и Троцкий понимал, что только возможность договориться с англичанами по поводу Востока будет «козырной Чичеринской картой» в ходе переговоров того с Ллойд-Джорджем.
Но все это не отменяло задуманную Реввоенсоветом XI Красной Армии операцию по захвату Энзели, которой руководил Раскольников. Волжско-каспийская военная флотилия, поступившая в его распоряжение, хоть и считалась «речной», была вполне боеспособным соединением: в ее составе имелись 2 вспомогательных крейсера, 4 эсминца, 1 тральщик и 3 транспортных судна. 17 мая, когда истек срок ультиматума красного командования белогвардейской эскадре, все это воинство выступило к персидским берегам под прикрытием вспомогательного крейсера «Пролетарий». И уже на следующий день начались невероятные события: порт Энзели и все находящиеся в нем корабли были захвачены… без боя. Есть любопытные воспоминания очевидца по этому поводу: «18го мая 1920 г. утром очень рано появилась Каспийская красная флотилия на горизонте Энзели. Англичане, которые укрепляли берега… в течение целого месяца, готовясь, как будто, к серьезному отпору большевиков с моря, с первых же выстрелов из миноносок начали готовиться к бегству. С самого утра замечались оживление среди населения города и отнюдь не паника, а когда стало ясно, что англичане оставят город, началось ликование среди мусульманских масс в полном смысле этого слова. Население толпилось на берегу моря около бухты […] и в момент, когда вошел первый траллер в бухту, многотысячная толпа, собравшаяся на валах бухты, с восторженными криками «ура!» приветствовала въезд большевиков. Ночью в городе было праздничное настроение. В следующий день утром улицы города необыкновенно были полны населением…» 271
Все говорило о том, что изгнание англичан по сердц мирным жителям и с происходящим они согласны. Командующий десантными отрядами Иван Кожанов, памятуя о травматическом для персов эффекте присутствия чужих войск на их территории, сделал заявление о том, что Красная Армия пришла сюда только за военными кораблями врага и не намерена долго оставаться в Персии. Однако, уже через два дня Федор Раскольников, командующий всей операцией, сделал заявление в противоположном духе: а именно о том, что намерен остаться.
Что же произошло за эти два дня?
20 мая Раскольников получил из Баку телеграмму, в которой Ревком Советского Азербайджана выражал приветствие красным морякам, «несущим освобождение из цепей рабства трудящимся Персии и всему Востоку» 272. Но еще больше он был поражен событиями в Энзели. Народ не уставал приветствовать большевиков. Весь город был украшен красными флагами. Персидские казаки273 заявили, что отдают себя в распоряжение красных, что стоявший во главе их русский офицер арестован и вместо него будет назначен надежный товарищ. Более того, перебежчики от англичан, в войсках которых было много индусов и сикхов, сообщали, что, как только дело дойдет до боя, они поднимут своих офицеров на штыки и присоединятся к красным отрядам. Тогда же из леса от партизан Кучук-Хана прибыл посланец и заявил, что Кучук-Хан «будет действовать так, как ему укажет Советская Россия…» 274.
Персия казалась совершенно готовой к революции. У Раскольникова закружилась голова. Возможно, в такой обстановке она закружилась бы у любого. Но он вдруг совершенно отчетливо услышал марш своих моряков по мостовым Тегерана и увидел себя провозвестником новой эры в истории Востока. 20 мая им были изданы соответствующие этому настроению приказы: «ввиду восторженного приема красных моряков населением и раздающихся со всех сторон просьб о том, чтобы мы остались с ним и не отдавали на растерзание англичан, красный флот останется в Энзели, даже после того, как военное имущество будет вывезено» 275 (из телеграммы Троцкому 22 мая).
Более того: первый, второй и третий десантные отряды красных военных моряков были переименованы в Советский Экспедиционный корпус, а начальник десантных отрядов товарищ Кожанов был назначен командиром этого корпуса. Не теряя времени, Раскольников встретился с губернатором Энзели и через него потребовал от англичан очистить города Решт и Пирбазар и отступить на 150 километров к северу— в Казвин.
Москва отреагировала незамедлительно, резко заявив, что «мы должны быть совершенно в тени, вся помощь людская должна быть оказана в порядке добровольчества» 276. Правда, местной инициативы она не отрицала и предлагала отрядам Кучук-Хана занять Решт, если у него хватит на это сил, и соединиться с частями XI армии. Весьма бдительно реагировал товарищ Троцкий:
«…Никакого военного вмешательства под русским флагом. Никаких русских экспедиционных корпусов. Всемерное подчеркивание нашего невмешательства с прямой ссылкой на требование Москвы убрать русские войска и красный флот из Энзели…» «…Если для успеха дальнейшей борьбы Кучук-Хана необходимо участие военных судов, поставить таковые под флагом Азербайджанской республики и оказывать от ее имени помощь Кучук-Хану» 277. Этой телеграммой честолюбивые мечты Раскольникова о немедленном наступлении были разбиты, но зато у Орджоникидзе руки оказались развязанными.
Зная революционную запальчивость Раскольникова, его срочно вызвали в Москву для назначения командующим Балтийским флотом. Не смея ослушаться приказа, Раскольников отбыл в Баку, откуда прислал Троцкому телеграмму, написанную чуть не кровавыми слезами: «…В ночь с 4 на 5 июня в Реште образовано Временное Революционное Правительство Персии…» «Все члены Временного Революционного Правительства— старые сподвижники тов. Мирза-Кучук и участники первой персидской революции» 278. Раскольников просил разрешить товарищам Кожанову и Абукову (комиссару волжской флотилии) войти в Реввоенсовет Персии, «целиком перейдя на персидскую службу и формально порвав с Советской Россией». «Временное революционное правительство Персии, на заседании которого я присутствовал, передало мне, что во главе угла своей деятельности оно кладет осуществление социализма на основе принципов тов. Ленина. В настоящее время тов. Мирза-Кучук считает целесообразным выдвинуть только один лозунг: долой англичан. После занятия Тегерана, когда необходимость на первых порах использовать ханов будет целиком использована, он объявит о передаче земли народу» 279. Накануне отъезда к Раскольникову снова приезжал командир дивизии русских казаков и заверил, что казачья дивизия будет подчиняться русскому правительству, а так как единственным русским правительством в настоящий момент является правительство советское, то дивизия будет поддерживать его. Раскольников готов был локти кусать от досады, но приказа ослушаться не мог и срочно выехал в Петроград.
Меж тем, 7 июня вышел Манифест Персидской Советской Республики в Гиляне, в первом же пункте которого говорилось: «Общество красной революции в Персии уничтожает монархию и официально объявляет об учреждении Советской Республики». Объявлялось о защите личности и имущества граждан, аннулировании всех договоров, заключенных персидским правительством с любым другим. Все нации объявлялись равными перед лицом этой программы. Кроме того, «оно [правительство] считает своим долгом охрану ислама» 280. В этом умеренном манифесте всё было взвешенно. И тем не менее, гилянской революции хватило десяти дней, чтобы полностью выдохнуться. Одной из главных причин было прибытие из Азербайджана в Решт персидских и азербайджанских коммунистов.
Очевидец так повествует о прибытии в Энзели парохода «Тамара» с большевиками: «…Пароход пристал к берегу и Б.Агаев (персидский коммунист) с парохода же начал говорить речь толпе. Приблизительное содержание речи сводилось к тому, что настал конец господству имущих, что скоро в Персии коммунисты начнут борьбу против класса буржуев, которые достойны тому, чтобы их убивали, уничтожали. Он обратился к стоящим в одной стороне амбалам [грузчикам] с призывом очнуться и перейти к экспроприации богачей. Они должны выселять богачей с их больших домов и сами жить в этих домах. Затем он указал на лавочников и сказал, что советская власть скоро их уберет всех и на их месте будут кооперативы и продовольственные лавки. После этой речи толпа долго не расходилась, в недоумении прогуливаясь по пристани. В этот и следующий дни на базаре замечалось паническое настроение. Крупные купцы города собрались и написали письмо Кучук-Хану, чтобы он не допустил большевиам проводить свою программу в Персии…» 281
Для мусульманской страны, в которой частная собственность была неотторжима от представлений о справедливости, погромная агитация большевиков была чудовищна и абсолютно неприемлема. Кроме того, коммунисты деятельно занялись— как это было и в России— организацией штабов, ревкомов и устройством личной жизни. Так, отбывая в Баку, товарищ Абуков приказал подготовить ему лучшее помещение в Реште и по возвращении через два дня устроил истерику, не пожелав вселиться в предложенную ему квартиру. Один из уважаемых городских купцов, Хаджи-Магомет-Али-Ага предложил Абукову и его жене временно разместиться в его доме, по праву считающемся одним из лучших в городе. Абуков велел привезти в отведенную ему женскую половину 12 кроватей и обставил ее реквизированной мебелью. Во время очередной командировки в Баку Абуков поселил в купеческом доме десять своих работников, явно злоупотребляя гостеприимством, что и побудило хозяина обратиться к Кучук-Хану за тем, чтобы тот уговорил тов. Абукова перейти в приготовленную для него квартиру. Это удалось только после десятидневного умаливания товарища, избранного к тому времени в ЦК иранской компартии. Более того, жена Абукова, тов. Булле, требовала, чтобы из занимаемого ими прежде дома были перенесены на новую квартиру хотя бы люстры. Были стычки и по политическим вопросам, ибо на митингах тов. Абуков выступал с лозунгами «долой религию, долой чадру!» 282. Он занял место в Реввоенсовете Гилянской республики и требовал, чтобы все телеграммы Баку— Решт и обратно передавались непосредственно через него, так как Советский Азербайджан оказывает помощь Гилянской республике только через коммунистическую партию.
