Дело, которому ты служишь Герман Юрий
— Если использовать все скрытые возможности нашего советского государственного устройства, можно черт те что совершить…
Пильщик Артюхов, мужчина солидный и положительный, возглавил специальную тройку по оказанию помощи больнице. Коммерческий директор стеклодувной фабрика в Сибирцах, тоже член тройки, отгрузил для больницы «бой» — бракованную стеклянную посуду. С мельницы при помощи члена тройки Холодкевича в больницу поставляли отруби.
Здесь развернулась другая сторона дарования Богословского — его хозяйственность, понимание того, что такое «хлеб наш насущный», привычка к деревенской жизни, энергическая любовь к земле и ее благам. «Книга — почтой» посылала в Черноярскую больницу все новинки по животноводству, откорму свиней, огородничеству и полеводству. Построив при больнице прачечную, Богословский и завхоз больницы Племенчук открыли в Черном Яре приемочный пункт стирки белья. В уездном городе подивились на такое новшество, потом понесли на пробу — небось жавелем пожгут в прачечной. Но ничего не пожгли. На доходы от заведения под красивым названием «Белоснежка» Богословский купил для больницы первую корову и назвал ее тоже Белоснежкой. С этого началось. Через три года больница имела уже свое стадо, больные получали молока, творогу, сметаны вволю, медперсонал имел право покупать в подсобном хозяйстве продукты для личного пользования. Из соседней губернии, из совхоза, кругленький Племенчук привез поросят. Основалась ферма. Еще через некоторое время еженедельно били свинью. Все свое свободное время Николай Евгеньевич проводил, командуя хозяйством, с доярками, с конюхами, в полях. Летом кожа на лице его лупилась, рубаха к вечеру крепко пахла потом; вперемежку с медицинскими журналами он читал об отеле коров, о силосовании, о куроводстве. Племенчук жалобно вздыхал:
— Поставить бы нам сыроварню, Николай Евгеньевич, дело не так уж хитрое, мне несколько даже знакомое. Гнали бы сыры на продажу, деликатесные — лимбургский, бакштейн, жидкие в коробках. Большие деньги с такого предприятия можно нажить. И глядишь, по прошествии времени возведена бы была нами новая, культурная покойницкая.
— Слишком уж вас, Племенчук, на коммерцию поводит, — отнекивался Николай Евгеньевич. — Не люблю я этого.
Погодя завхоз ужасно проворовался. Приезжий адвокат яростно защищал его и, поглядывая на Богословского оловянными глазками, намекал суду на то, что его подзащитный виновен только в том, что выполнял приказы своего главврача. Судья не раз одергивал адвоката, но Николай Евгеньевич чувствовал, что он все-таки в грязи и что ему чего-то стыдно. В последнем слове подсудимого Племенчук сквозь слезу (он вообще был склонен к слезам) сказал, что не будь в больнице такой «обстановки», он бы остался совершенно чистым.
Суд приговорил Племенчука всего лишь к трем годам, но прокурор опротестовал приговор и добился пяти лет заключения.
А подсобное хозяйство стали шельмовать. Проклятый Племенчук надолго опорочил нужное, важное и полезное дело. Жена бывшего завхоза, работающая в уездном финансовом отделе машинисткой, распространяла всякие слухи и слушки, с которыми Николай Евгеньевич не в силах был бороться. И теперь нередко случалось, что больные, попивая холодное, с ледника, молоко, говорили между собой о том, что ежели им ни в чем не отказывают, то как же тогда ворует больничное начальство, как подторговывает, какие капиталы наживает! И всегда при этом вспоминали уже полузабытого завхоза, называя его то бывшим главным врачом, то женой заместителя, то старшей сестрой. И председатель уездного исполкома, добрый и покладистый мужик Васильчаков, как-то сказал:
— А не пора тебе, Николай Евгеньевич, друг ситный, навести порядок в хозяйстве? Болтает народишко разное.
— Порядок давно наведен, — отвечал главврач усталым голосом. — На чужой же роток, как известно, не накинешь платок.
Приезжали ревизии; ревизоры вздев очки, копались в книгах, составляли акты, произносили двусмысленное ревизорское «гм». Требовали циркуляров, на основании которых в Черноярской больнице было заведено подсобное хозяйство. Требовали визы наркома, республиканских органов, губернии. Цену на молоко, отпускаемое больным, назвали произвольной и, просидев еще четыре дня, повысили до двадцати девяти копеек.
— Вы ведь врач-хирург, — сказал в заключение пятой по счету ревизии главный ревизор — мужчина с губчатым носом и отвислой губой, — для чего вам, доктору, марать свое доброе имя этими пустяками? Отдайте все совхозу имени Первого мая, оформим, сдали-приняли — и кончено. Читал я в свое время книжку о докторе Гаазе, он делал свое гуманнейшее дело без всяких ульев, коровников, свиней и куриц.
Богословский поднял измученную голову, и воспитанный, очень интеллигентный ревизор услышал фиоритуру — мужицкую, грубую, точную и сердитую. Главврач был ругатель и любил отвести душу, не стесняя себя. У ревизора еще больше отвисла губа, губчатый, шишковатый нос заалел.
— Я нахожусь при исполнении служебных обязанностей, — сказал ревизор.
— Я тоже! — ответил Богословский. — В последнее время вы все, черт бы вас задрал, забыли, что кроме подсобного хозяйства, у меня больница, в которой я не только главврач, но еще и заведую хирургическим отделением со всеми вытекающими из этого последствиями.
К той весне Богословскому стало совсем невмоготу. Тихая Ксения Николаевна собрала тройку под председательством старика Артюхова тайно от мужа. Было написано письмо и собраны подписи тех людей, которых оперировал и лечил Николай Евгеньевич. Письмо после долгих размышлений отправили лично Аглае Петровне Устименко, которую хорошо знали и в городе, и в губернии, и в Сибирцах, и в Черном Яре. Думали, что приедет сама Устименко, но она не приехала, а приехал маленький, коренастый, в сильных очках корреспондент «Унчанского рабочего». Не разобравшись в чем дело, Богословский принял его за очередного ревизора и побеседовал с ним довольно грубо. Но Штуб — так звали коренастого заведующего отделом губернской газеты — не обиделся. Поселившись в Доме крестьянина, он холодно и спокойно занялся своей работой. Ни патетическое письмо больных, ни горы доносов не произвели на него никакого впечатления. Он приехал за правдой. И, действуя по своей системе, спиралеобразно — от далекого к центру, — Штуб, не тревожа Богословского, восстановил для себя день за днем, месяц за месяцем, год за годом прекрасную человечную, мужественную и партийную работу деревенского доктора. Узнал он и про то, что когда Богословский покинул своего отца, протоиерея Евгения, то суровый священнослужитель проклял единственное чадо с амвона Каменской церкви, узнал о том, как, окончив медицинский институт и имея возможность остаться при кафедре, Богословский отправился в сельцо Щетинино, узнал и о такой существенной мелочи, как, например, то, что семья Николая Евгеньевича никогда не получала с подсобного хозяйства ничего: ни молока, ни меда, ни яиц, ни творогу, ни свинины. Узнал дотошный Штуб и о больных — они нынче ехали в Черный Яр не только из уезда, но и из губернии, даже из очень дальних городов. Был сюда привезен даже один мальчик-калека из Астрахани, другой, немолодой уже землемер, приехал из Калуги. Хирургическая сестра Мария Николаевна, педиатр больницы черненький и энергичный Смушкевич, санитар дядя Петя, заместитель главного врача старик Виноградов, заведующая бельевой тетя Паня, завхоз Рукавишников рассказали Штубу много интересного.
А умненькая, хорошенькая, бойконькая докторша Александра Васильевна Петровых рассказала Штубу про минеральную воду, открытую при рытье артезианского колодца. Про эту воду знал еще «писатель» Сутугин, в губернском губернаторском архиве имелось письмо старого пройдохи, где он объявлял воду своей собственностью, ссылаясь на то обстоятельство, что господа Войцеховские подарили ему открытый им источник целебной воды, названной им «Черноярской». Но это все Штуб раскопал позже, после рассказа Петровых. Она же сообщила журналисту, что Богословский повез пробы воды в Москву, получил там результаты анализов и долго пытался уговорить какого-то скучного человечка, чтобы тот приказал построить маленький заводик минеральных вод возле больницы. Но человечек этот все позевывал и говорил, что нынче прямо-таки какое-то поветрие на минеральные воды, все находят минеральные воды, и неизвестно только, кто их станет пить. Да и с бутылками имеются затруднения. Судя по характеру Богословского, беседы кончились фиоритурой сo стороны Николая Евгеньевича, вернулся он домой взбешенным, собрал свою тройку и каким-то удивительным, хозяйственным способом стал сооружать трубы для подводки целительной воды в палаты, в перевязочную, столовую для ходячих больных и в кухню. Привез завхоз Рукавишников из города и тонкие железные трубы для поливки минеральной водой больничного огорода. Земля не замедлила отдать то, что получила в долг: урожайность больничного огорода повысилась чуть ли не в два раза. Богословский построил парники, больные вдосталь имели ранней зелени — молодого луку, всяких там петрушек и укропов — и даже огурцы свежие ели тогда, когда черноярцы об этом и не помышляли.
Особенно смеялся и радовался Штуб, узнав от старика Артюхова, безмерно влюбленного в Богословского, о той «штуке, которую учинил наш Николай Евгеньевич с местным и вредным попишкой Ефимием».
Дело заключалось в том, что собор во имя Петра и Павла, построенный в прошлом веке иждивением купцов-хлеботорговцев братьев Жуковых, имел при себе обширный парк, переходивший постепенно в кладбище для особо именитых черноярцев. Парк и доселе был любимым местом гуляния жителей уездного города, а кладбище заглохло, никого там не хоронили, великолепная же чугунная решетка с крестами существовала как бы сама по себе, никому не нужная и даже лишняя. А проклятый «аэроплан-больница» не имел вовсе никакого забора. Штакетник Богословский ставить не хотел, а на высокий заборище, который бы охватывал всю больницу с огородами, садом, службами, никак не хватало денег. Отсутствие же забора чувствительно давало себя знать: больные прогуливаются, а родственники приносят им солененьких грибков, или рассолу, или квашеной капусты, или даже сороковку хлебного вина.
Поразмыслив по этому поводу, Николай Евгеньевич надел на себя черную, для посещений Москвы построенную пиджачную тройку и отправился к местному попу отцу Ефимию. Ходил доктор Богословский к злому и вредному черноярскому батюшке, как на службу, ежевечерне, и добился созыва церковной десятки. На заседание десятки он привел свою тройку во главе с Артюховым. Здесь Николай Евгеньевич показал себя глубочайшим знатоком священного писания, евангелия, псалтыри и иных духовных сочинений. Имел место спор — вначале приличный, потом с витиеватостями, потом с фиоритурами. На основании отлично подобранных цитат из отцов церкви Богословский неопровержимо доказал десятке, что чугунная решетка должна быть перевезена к больнице, так как призревание страждущих — дело гораздо более христианское, нежели украшение храмов. Ефимий, споря, сорвал глотку, мнения членов десятки вначале поколебались, затем разделились, затем восемь человек из десяти поддержали Богословского. Решетка собора во имя Петра и Павла иждивением больничного персонала, на больничных подводах, была перевезена к «аэроплану» и там благополучно установлена. Вскорости же вредному Ефимию Николай Евгеньевич сделал удачнейшим образом грыжесечение, и старый поп, прохаживаясь больничными огороженными церковной решеткой огородами, попивая минеральную воду и изумляясь на прекрасный урожай огурцов, лука, капусты и иных «богославящих злаков», в умилении напевал сиплым тенорком псалмы, вздыхал и в конце концов сознался Николаю Евгеньевичу, что был неправ, грубя ему и ругаясь «черными словами» в те недавние дни.
Пробыл Штуб в Черном Яре около месяца. Из канцелярии больницы, из личного дела главврача была им похищена фотография Богословского. Эту фотографию он переснял и уехал. А через неделю в «Унчанском рабочем» была напечатана статья с портретом Богословского, читая которую, Ксения Николаевна плакала и говорила Сашеньке:
— Видишь, дочь, отец был прав. Трудно ему, но он всегда прав. И очень мне хочется, чтобы ты выросла такой, как он.
Сашенька тоже плакала: она любила отца, втайне страдала, когда унижали его все эти ревизоры, подслушивала разговоры измученного Николая Евгеньевича с матерью. И вот теперь всему этому пришел конец. Кто он такой — Штуб? Почему он все знает? Почему здесь все правда? Есть же такие удивительные люди. Отец вернулся в тот день поздно, какой-то непохожий на себя, сконфуженный и смешливый. Ксения Николаевна испекла пирог с черникой, совсем к ночи пришли другие доктора — Виноградов, Александра Васильевна Петровых, Смушкевич с бутылью самодельного яблочного вина, санитар дядя Петя Семочкин, хирургическая сестра Мария Николаевна с наливкой собственного изготовления. Пришел и Артюхов. Пели «Гаудеамус игитур», «Выйду, выйду в рожь я высокую», «Очи черные, очи жгучие» и «Чайку», как «шутя ее ранил охотник безвестный, и она умерла, трепеща, в камышах». В это время верхом приехал рыжий Комарец, обнял Богословского, поцеловал, сказал речь «от имени и по поручению» и исчез в звездной теплой ночи.
— Пресса, когда она стоит на высоте своих задач, — говорил Смушкевич, черненький и тоненький врач, — пресса, когда она ответственна и понимает свою миссию, пресса…
— Послушайте, давайте танцевать, — попросила Ксения Николаевна, — ведь мы с Колей хорошо танцуем, честное слово! И мазурку, и польку, и вальс, и краковяк, и падеспань…
А Виноградов, расстегнув рубашку и растирая рукой волосатую грудь, объяснял Александре Васильевне:
— Думаю, что итог нашего спора может быть таковым: делай или советуй делать больному только такую операцию, на какую ты согласился бы при наличной обстановке для себя самого или для самого близкого тебе человека.
— Тривиально! — воскликнула Александра Васильевна. — Это в восемнадцатом веке еще англичанин Сайднем утверждал…
Щеки у нее горели, и ей хотелось танцевать. А танцевать было не с кем. Смушкевич все еще толковал о прессе.
— Ну и я, конечно, на том пиру был, мед пил, — вздохнув, закончил Полунин свое повествование. — Впрочем, не то что на пиру, а на консультации. Но победу Богословского и вашей родственницы Аглаи Петровны видел своими глазами. Хорошее было дело сделано.
— И все это теперь у вас тоже в картотеке? — спросил Володя.
— Нет. Здесь — в желтых этих ящичках — только мертвые. Это, Устименко, гробики. А все живое — ваше. Когда начнете врачевать, равняйтесь на таких, как Богословский.
Часы где-то в глубине квартиры пробили час, Володя поднялся. Полунин проводил его до калитки, велел на прощанье:
— Размышляйте. Помогает. Но не слишком. Человек живет на земле делами своими.
Было уже совсем поздно, когда он подходил к Варвариному дому. Но надо же было и ему выговориться в конце концов.
— Будешь рассказывать? — спросила Варвара, подворачивая под себя ноги.
— Буду. Ты не сердишься, рыжая?
Она не сердилась. Разве она умела толком сердиться на него?
— Ты молодец, а я, конечно, свинья! — сказал Володя. — Но понимаешь, рыжая, человек живет на земле делами своими!
Сконфузился и добавил:
— Это не я говорю, это Полунин говорит.
— Ладно, рассказывай все! — велела Варвара. — Только по порядку, я не люблю, когда через пень-колоду. Значит, ты пошел на пельмени к Постникову. Вот ты вошел…
— Вот я вошел, — начал Володя. — Вошел и стал лепить…
В ЧЕРНОЯРСКИЙ АЭРОПЛАН
Перед самым отъездом на практику Володя в саду имени Десятого октября встретил Прова Яковлевича Полунина. В белой раковине ухал медью военный оркестр, уже цвела сирень, пожилые горожане прогуливались в чесуче, звезды в глубоком темном небе казались теплыми. И Варина рука тоже была теплой.
— Устименко! — окликнул Полунин.
Володя сильно сжал Варин локоть, давая этим понять, что сейчас произойдет нечто интересное и значительное. Варвара же мгновенно узнала в огромном мужчине Володиного легендарного профессора Полунина.
— Держись, будто ты очень умная! — посоветовал Володя и сухо поздоровался: — Здравствуйте, Пров Яковлевич.
Чем больше привязывался он к Полунину и Постникову, чем крупнее казались ему их характеры, чем значительнее их нравственный облик, тем настороженнее он с ними держался: а то еще подумают, что он аккуратный подхалим вроде Мишеньки Шервурда или еще хуже — что он лезет в приятели.
— Отбываете?
— Да, еду.
— Слышно, к Богословскому в Черный Яр? (Полунин отлично знал, что Володя едет именно к Богословскому).
— Да, туда.
— Рад за вас. У Богословского есть чему поучиться не только студенту, но и врачу, даже опытному. Впрочем, вы ведь его знаете?
Володя чуть-чуть покраснел, вспомнив осенние пельмени и то, как он тогда бойко напился.
— Познакомили бы со спутницей вашей, — перевел разговор Полунин.
— Варя! — сказала Варвара, протягивая свою широкую, всегда теплую ладошку. Она смотрела на огромного Полунина совершенно уже снизу вверх, даже закидывая голову.
— Посидим, подышим, — предложил Пров Яковлевич. — Совсем нынче душно, просто деваться некуда от духоты.
Широкая грудь его вздымалась с трудом под тонким полотном рубашки, взгляд был тоскливо-напряженным, но, вкусно закурив толстую папиросу и длинно затянувшись, Полунин заговорил:
— По странному совпадению нынче как раз помышлял я о будущем вашем и, в частности, о Богословском еще, хоть мы о нем и говорили порядочно. Попрошу вас только вот о чем, Устименко… Когда будете у Николая Евгеньевича учиться, примечайте, например, такого рода явленьица: во-первых, несомненно, что хорошего хирурга меньше можно узнать по тому, что он оперирует чем по тому, чего он не оперирует…
— Здорово! — воскликнула Варя.
— И я думаю, что здорово, — кивнул Полунин, — потому что, — продолжал он, — сама операция в разной, разумеется, степени, — вопрос техники, воздержание же от нее есть искуснейшая работа разума, строжайшей самокритики и точнейшего наблюдения.
— Не понимаю! — сказала Варя и сморщила лоб.
— Помолчи! — прошипел Володя.
— И второе, что вам следует замечать, работая у Богословского, — сосредоточенно говорил Полунин, — это роль самой личности врача в общении этой личности с больным. Понимаете ли, какая штука! Есть больные, для которых врач только тогда врач, когда он профессор. Но вполне можно быть профессором и никак не врачом.
— Это Жовтяк ваш, да, Володька, — спросила Варя, — который лысинку надушивает, правда?
Пров Яковлевич едва заметно улыбнулся, Володя же слегка толкнул Варю локтем, чтобы она не вмешивалась.
— И никак не врачом. Между тем, — говорил Полунин, — что касается меня, то судите меня как хотите, но ничего еретического нет в том, что мне порой наш деревенский доктор, вооруженный термометром и стетоскопом, иногда по сердцу ближе и опытом своим, и остротою ума, и наблюдательностью, и ясностью мысли, а главное — человечностью. Да, да, рентген, лаборатории — все так, все верно, но человеку хочется доверять больше, чем технике. И дело наше с вами человеческое, это непременно надо понимать. Вот вы в этом смысле присмотритесь-ка к постановке дела у Богословского, к идейной сущности его работы. Он доктор идейный, сильный духовно, закаленный боец. У него не только на технику и науку ставка, но больше на личности врачей, обыкновенных и удивительных в то же время. А лучшие врачи — это, разумеется, те, которые соединяют в себе и знание, и технику, и личные качества. Вот личных качеств вы и набирайтесь там побольше, набирайтесь той нашей настоящей гордости, которая заставила немца Швенингера в минуту отчаяния у постели больного воскликнуть: «Вы меня никогда не увидите исчерпавшим все мои средства!» И склонен я предполагать, что не средство в данном случае, а восклицание, сила духа подняли больного с одра болезни.
— Согласна с вами, — сказала Варя, — абсолютно согласна!
— Это очень приятно, что вы согласны, — вежливо кивнул Полунин. — Вы тоже медичка?
— Нет. Я лично работаю в искусстве. То есть еще в техникуме.
— А искусством дома?
— Нет, в студии.
— Даже так? И что же это — скульптура, живопись?
— Нет, театр, Пров Яковлевич.
— Стало быть, в актрисы себя посвящаете?
— Ага. Нам преподает Эсфирь Григорьевна Мещерякова.
— Так ведь разве она Эсфирь? Она Евдокия, и фамилия у нее двойная — Мещерякова-Прусская.
Варя кивнула. При всей ее преданности Мещеряковой ей всегда было немножко совестно, что у той и фамилия, и имя двойные.
— Странно это у старых артистов, — сказал Полунин, — у молодых этого не бывает. А старые непременно — чтобы двойное и благозвучное. Помню, лежали у меня в одной палате актер старый Вронский-Голундо и бывший вор-медвежатник, специалист по вскрыванию несгораемых шкафов. Так тот все над Голундой посмеивался: «У меня, говорит, шесть фамилий — Шкурин-Боровиков-Зундер-Прентковский-Иванов-Кассис, так я с них красиво жил…» Так, так. Ну, а чему же Мещерякова научить может?
— Как чему? — удивилась Варя. — У нее техника изумительная.
— Но ведь артистка-то она бездарная? Вы меня, пожалуйста, простите, я совершенно как профан говорю, но только искусству можно, по всей вероятности, лишь у талантливых людей учиться? Врач учащий непременно должен, кроме техники, обладать еще и некоторым даром.
— Талант у Мещеряковой очень тонкий, своеобразный, тут вы неправы, — сказала Варя. — Что же касается техники, то ее сама Глама за технику хвалила.
— Ах, Глама? — с характерным своим смешком удивился Полунин. — Ну, если Глама, тогда, конечно, тогда мне и спорить никак невозможно. Только ведь хвалила ли еще Глама? И в похвалах ли суть? Вот, простите, нашего Ганичева — учителя Устименки — как раз чрезвычайно часто, жестоко, оскорбительно даже ругали, а Ганичев есть Ганичев, и никуда не денешься. Так-то вот.
И, обращаясь только к Володе, Пров Яковлевич сказал:
— Еще раз очень рад, что едете вы именно к Богословскому. Передайте ему привет и наилучшие пожелания… Когда пароход?
— Ночью. В три часа.
— Значит, до осени. Жаль, что мало вы с ним потрудитесь. Где-то я читал, что и у профессуры следует, прежде чем пускать оную к студенчеству, спрашивать: был ли ты, пресвятая твоя ученость, хоть годик деревенским врачом?
Он засмеялся, протянул руку.
— До первого сентября. До свидания, будущая актриса. Как это Чехов писал своей супруге? «Милая моя актрисуля!» А был, между прочим, Антон Павлович великолепнейшим доктором и в самом высшем смысле этого слова «деревенским доктором».
Варя и Володя поднялись. И только в Черном Яре из Вариного письма Володя узнал, что именно в эту ночь, на этой самой скамье, где они сидели втроем, — Пров Яковлевич Полунин скончался. У него было очень больное сердце, он никогда толком не лечился и умер мгновенно, с недокуренной папиросой в руке. Может быть, это была та самая папироса, которую он так вкусно курил при них, может быть, оркестр все еще играл «Тоску по родине», может быть, они с Варей не ушли далеко, и Полунин, почувствовав себя плохо, даже окликнул их. Все могло быть. Но никто этого не знал и теперь уже никогда не узнает.
На пароход Володю провожала одна Варя, тетка Аглая была в районе. Из вещей Устименко взял с собою пару юфтевых добрых сапог, плащ из брезента, торчащий колом, два тома работ Николая Ивановича Пирогова и отдельно связку книг. Был у него еще сверток с селедками, приобретенными по настоянию деда Мефодия, который утверждал, что в Черном Яре с селедками положение напряженное. Было белье, надувная резиновая подушка, конверты, заадресованные рукою Вари на «ул. Красивую, дом 6, кв. 5, т. Степановой Варваре Родионовне», Варина маленькая, любительская фотография и фотография отца времен гражданской войны: батька, совсем молодой, ужасно простоватый, картинно стоит у машины «сопвич» и улыбается — смотрите, люди, какой я здоровый, добрый, весь вот он я!
Пыч уже уехал, Огурцов тоже. Варя дрожала — ночь была прохладная, а у Варвары к Володиному отъезду было сшито новое, белое, без рукавов платье. Ей хотелось, чтобы он помнил ее такой — необыкновенной, удивительной. Но он даже не заметил это новое платье, так был поглощен своим завтрашним делом.
— Эй, молодожены, очисть дорогу! — велел матрос с большим тюком.
Внутри парохода приглушенно подрагивала машина, сходни колебались, борт терся о пристань.
— Обними меня, — попросила Варя, — мне холодно!
— Ну вот еще, телячьи нежности! — сказал Володя.
Тогда Варвара сама подлезла к нему под мышку и пристроилась так, что оказалась с ним под его пиджаком. Так близко еще никогда не приходилось им бывать, и Володя с радостным изумлением посмотрел в Варины хитрые и счастливые глаза. От волос ее славно и свежо пахло речной сыростью, сердце ее билось совсем рядом, ладошка была в его руке. Володя опустил мохнатые ресницы, прижался щекой к ее пушистой голове, сказал сипло:
— Рыжая! Я же тебя люблю.
— Любишь-любишь, — сквозь внезапно сладкие слезы ответила она. — А все только Павлов, да Сеченов, для чего рожден человек, да Герцен. Сейчас третий гудок будет, поцелуй меня.
Володя поцеловал ее сомкнутые, мокрые от слез губы.
— Не так, — сказала она, — так покойников целуют, поцелуй страстно!
Он рассердился, нажал зубами, губы ее поддались, крепкое, юное тело приникло к нему совершенно. Где-то рядом над ними заревел пароходный гудок.
— И ничего особенного! — выкрутившись из его сильных рук, сказала Варвара. — А в книге я читала, что поцелуи бывают терпкими.
— Дура! — обиделся он.
Трап выскользал из-под его ног, Володя прыгнул, пароход «Унчанский герой» медленно пополз к фарватеру широкой реки. Почти всю ночь Устименко просидел на палубе, бормоча: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И с тоской вспоминал часы, которые они могли проводить вместе, а проводили порознь, вспоминал свои глупые остроты, насмешки, свой дурацкий иронический тон и ее всегда распахнутые навстречу его взгляду глаза, ее готовность в любой час дня и ночи повидаться, ее милую смешливость, ее старательность, когда подолгу он толковал ей то, что занимало его и не могло быть интересно ей. «Милая, милая, самая милая рыжая Варюха! — думал он, наступая на сонных палубных пассажиров и не слыша ругательств, несшихся ему вслед. — Милая, а я дурак, хам, ничтожество».
К утру Володю свалил сон, потом он поел хлеба с вареной колбасой, запил теплой водой из палубного бака, хотел еще подумать о Варе, но не успел: пароход, шлепая плицами и давая гудки, разворачивался возле пристани Черного Яра…
— Здравствуйте, Устименко! — сказал Володе еще более загоревший, чем тогда осенью, Богословский. — Не узнали?
Он был в ситцевой застиранной, расстегнутой на груди косоворотке, в штанах из чертовой кожи, заправленных в сапоги, с кнутом в руке. И эта рубашка, и сдвинутый на затылок картузик гораздо более шли к нему, чем суконный пиджак и тугой воротничок там, в комнате Постникова.
— А вы уезжаете? — спросил Володя, думая, что Николай Евгеньевич пойдет сейчас к трапу, и даже уступая ему дорогу.
— Ни боже мой. Пришел вас встретить.
Их толкали сундуками, корзинами, мешками, но очень многие при этом здоровались с Богословским. Володя глядел на главврача с изумлением. Это же неслыханно — встречать студента-практиканта. Рассказать в институте — не поверят.
— В свое время, — словно отвечая на Володины мысли, заговорил Богословский, — приехал и я вот эдак же, но только уже с дипломом. Лошадей за мной не прислали, старичок из эсеров, приличный, впрочем, доктор, встретил меня — мордой об стол. А добираться надо было двое суток. Надолго, знаете ли, горькое чувство осталось…
Бойкая серая лошадка в яблоках тащила рессорную тележку наверх, от пристани в город. Богословский сидел рядом с Володей на удобном, с пружинами, сиденье, ловко держал вожжи, здоровался направо и налево:
— Почтение, Мария Владимировна, Акинфичу почтение, здорово, Петрунька, Лизавета Никаноровна, почтение!
Перекладывая тоненькую папироску языком из одного угла рта в другой, мужицким, дробным говорком рассказывал:
— Комнату вам подобрали с полным пенсионом незадорого, хозяйка славная старушка, некто Дауне — латышка, садовница на удивление, я у нее многому полезному научился. Молоко будете получать от больницы. Молоко вам, горожанину, у истоков жизни находящемуся, непременно надо пить в изобилии, до отвращения. Оно у нас идет по себестоимости — литр двадцать девять копеек. Анна Семеновна, привет и наилучшие пожелания! Заметьте, коллега, собор во имя Петра и Павла, о нем особо. Работы вам предстоит до чрезвычайности много, поэтому на питание обратите ваш взгляд. Семен Трифоныч, здравствуйте. Подчиняться коллега, будете исключительно мне, я певец единоначалия, бард его и величайший поклонник. Демократический централизм — великое дело…
Серый, в яблоках круп бойкой лошадки потемнел от пота, Богословский ловко кнутом подсек овода, заговорил про нонешний урожай. Володя пристально вгляделся в руки Николая Евгеньевича — уж не наваждение ли, разве бывают такие хирурги? Говорит гладко, бойко, взгляд необыкновенно лукавый, какое-то молоко по себестоимости, лошадью правит, словно потомственный кучер! Но руки, ах какие руки: огромные, широкие, сильные, покрытые рыжими веснушками, бог мой, что только можно делать такими руками! И вновь, то ли читая Володины мысли, то ли перехватив его взгляд, удивительный доктор сказал:
— Я от природы к тому же левша, дорогой мой коллега. Если недостаток врожденный использовать целесообразно и разумно, результаты окажутся весьма плодотворными. И против Колчака помогала мне левая рука, и в хирургии. К сожалению, никому не могу передать свой опыт по этой части. Если есть у вас знакомый студент-левша, пришлите ко мне, я из него отличного хирурга изготовлю…
Ехали полями. В голубом горячем небе пели тонкими голосами жаворонки. Рубаха на плечах Богословского пропотела, в воздухе приятно тянуло конским потом, пыльной дорогой, кожей, дегтем.
— Вот и «аэроплан» наш виден, — сказал Богословский, щурясь и показывая кнутовищем — извечным кучерским жестом — вдаль. — Бывшее имение господ Войцеховских. В империалистическую эти русские патриоты ничего лучшего не могли придумать, как построить при своей усадьбе госпиталь для пленных офицеров-австрийцев. Австриец, барон архитектор, построил вот это дикое сооружение.
Володя, тараща глаза, смотрел вниз — в долину. Здесь, среди высоких берез и лип, глупо и нагло выглядело здание, построенное в виде аэроплана, с крыльями, с фюзеляжем, с хвостовым оперением. И ночь в кабинете Полунина, его рассказ о Богословском вдруг так ясно вспомнились Володе, словно все это было только вчера.
— Пьете? — неожиданно спросил Богословский.
— То есть как это? — мучительно краснея, ответил Володя.
— А так — водку. Вы ведь при нашем знакомстве изрядно наклюкались, чем произвели на меня отталкивающее впечатление.
— Это случилось со мной один только раз в жизни, — сдавленным голосом сказал Володя. — Наверно, я не рассчитал или недостаточно закусывал.
— В психологию мы не будем вдаваться, — перебил Богословский. — Лучше вот глядите на наше хозяйство — отсюда, с откоса все как на ладошке. Нам пришлось в свое время расхлебывать фантазии глупого барона…
Тпрукая лошади и умело сдерживая ее на крутизне, он кнутовищем показывал Володе расположение больничных служб, подсобное хозяйство, молочную ферму, огороды, поселок.
У околицы шумела стайка ребятишек, веселилась со щенком. Время было послеобеденное, сонное. Тут уже все редкие прохожие кланялись Богословскому. Остановив лошадь у белого, чистенького домика под железной крышей, Богословский отпустил на своем сером подпругу, открыл уютно скрипнувшую калитку и сказал кому-то в глубину садика:
— Вот, Берта Эрнестовна, прошу любить и жаловать, Владимир, а по отчеству…
— Да просто Володя.
— Нет, не просто, — строго и даже жестко сказал Богословский. — Вас будут звать все только по имени-отчеству. И если наша Мария Николаевна — старая хирургическая сестра — назовет вас Володей, вы поправите ее. Поняли?
— Понял.
— То-то! Итак, Владимир…
— … Афанасьевич Устименко.
— Целиком, значит, Владимир Афанасьевич Устименко. Очень хорошо. А теперь пойдем посмотрим, как вы устроены.
Старуха Дауне, несколько робея, пошла вперед, открыла одну дверь, другую, пропустила жильца в его комнату. Пахло свежевымытыми полами, печеным хлебом, в открытых низких окошках, на сквозняке красиво вздрагивали цветущие крупными розовыми чашечками необыкновенные вьюнки. И сразу же появились ярко начищенный, шумно фыркающий кривобокий самовар, булки с тмином, варенье в прозрачной вазочке — удивительное, из ревеня.
— Ну как? — строго спросил Богословский.
— Великолепно! — ответил Володя.
— Деньги заплатите Берте Эрнестовне вперед за месяц, — так же строго продолжал Николай Евгеньевич. — И на молоко дадите — она вам будет приносить. Клопов и прочей живности здесь нет, ручаюсь. А теперь сядем и попьем чаю, я устал сегодня, оперировал и ночью не выспался — дважды вызывали в больницу.
Он сел, утер огромным, очень чистым платком лицо, шею, сам заварил своими ловкими руками чай, налил Володе послабее, себе очень крепко. Широкоскулое, лобастое, загорелое лицо его было задумчиво, сейчас оно казалось прекрасным — лицо русского мужика, редкостно здорового, и нравственно, и физически, человека.
Володя тоже молчал, наслаждаясь тишиной, ветерком, вкусным чаем, присутствием Богословского, не без гордости размышлял: «Вот ведь — сидит со мной такое удивительное создание, сидит и не торопится. Значит, и я ему чем-то интересен?»
ФИОРИТУРЫ
Выпив вторую чашку и еще утеревшись платком, Богословский заговорил, не глядя на Володю, довольно угрюмо:
— Должен вас предупредить, Владимир Афанасьевич, по поводу одной частности. Парень вы смазливый, возраст у вас молодой. Насчет любви, влюбленности, вплоть до самых высоких материй и соответственных переживаний, приводящих со временем всех нас в отделы записей актов гражданского состояния, или как оно там называется, дело ваше. Но если вы, коллега, задумаете у меня в больнице с персоналом затеять…
И тут совершенно неожиданно, будничным, угрюмым и даже скучным голосом, Богословский завернул такую сочную и выразительную фиоритуру, что Володя даже оглянулся — нет ли поблизости старушки Дауне.
— Так вот этого, вышеизложенного, — опять интеллигентно продолжал Николай Евгеньевич, — я никак не потерплю и, буде замечу, а замечу, непременно, выгоню в то же мгновение и даже подводу до пристани не дам. В этом именно смысле утверждено за нашей больницей наименование «Богословско-аэропланный монастырь». Предупреждены?
— Предупрежден.
— Предупредил, простите, потому, что прецедент имел место. Теперь же перейдем к нашим делам.
Впоследствии, уже в зрелые годы, вспоминая двухчасовую эту беседу, Владимир Афанасьевич Устименко, человек не робкого десятка, покрывался тем, что в народе именуется «цыганским потом». Прихлебывая пятую чашку чая, поглядывая на Володю цепким, ласково-въедливым взглядом, Богословский атаковывал его таким градом совершенно неожиданных вопросов, так прощупывал со всех сторон его знания, так вдруг разъяренно наступал, так заставлял сомневаться в правильности своих собственных ответов, так переспрашивал и при этом посмеивался, таким потоком своего проклятого «ну, а если, допустим, к данным симптомам присовокупить» засыпал бедного Володю, что тот к исходу второго часа даже побледнел и почувствовал ту тошноту, которую испытывают начинающие верхолазы и новички-пассажиры в авиации.
— Устали? — спросил Николай Евгеньевич.
— Подташнивает что-то, — сознался Володя.
— Это вы за нашей беседой целую плошку варенья уплели, — заметил Богословский. — Тут не менее фунта было. Запейте чайком. Прополощитесь.
«Как же, варенье! — со злобой подумал Володя. — Тоже еще, на варенье валить. Симпатичным прикидывался! Черт, а не мужик!»
И верно, что-то сатанинское почудилось ему в скуластом хирурге-левше, в том, как довольно он пофыркивал и как боком, по-петушиному поглядывал на Володю. Но маленький бой Устименко выиграл, это он чувствовал и понимал. Первый бой с Богословским, впрочем, был словесным, предстояло дело. И Володя даже головой покрутил в предвкушении тех испытаний, которые готовила ему судьба в лице главврача Черноярской больницы товарища Богословского Николая Евгеньевича.
А тот в это время, усевшись на подоконник, уже осведомился у Берты, чем она намерена кормить молодого доктора нынче в обед, и давал ей советы по поводу того, как заставлять доктора Владимира Афанасьевича, хорошего доктора, знающего доктора, хоть и молодого доктора, побольше поправить молоком свое надорванное занятиями здоровье.
«Доктор! — подумал Володя. — Это ведь обо мне — доктор! Я еще и не врач, а он меня уже доктором называет!»
И опять его обуял дух гордыни, ненадолго, впрочем, совсем ненадолго.
— До завтра, — как-то двусмысленно произнес Богословский, — к восьми явитесь, а там посмотрим!
Что означало это «посмотрим»?
— Благодарю за внимание! — сухо ответил Володя. Он тоже был хитрый, как муха, его тоже на мякине не проведешь. «Еще посмотрим, — говорил он себе, расхаживая по скрипящим половицам, — еще поглядим, чем я так уж вам негоден!»
Странное чувство он испытывал: и восторга перед этим человеком, и бешенства. Но восторга было куда больше.
«И вовсе не съел я целый фунт варенья! — опять рассердился Володя. — Тут и было-то всего ничего». Он уже проголодался, больше не тошнило, только при мысли о завтрашнем дне делалось чуть-чуть страшновато. Но весело-страшновато. «Ладно, погодим! — думал Володя. — И ты, товарищ Богословский, не родился хирургом. И ты был, как я!»
Чудовищно наевшись молочным супом, варениками с творогом и сметаной, отдельно сметаной и отдельно творогом с медом, доктор Устименко вышел в сад, положил для солидности рядом с собой Н. И. Пирогова том первый, покусал карандаш и принялся писать любовное письмо Варваре. По саду пробежал, свистя в свисток, маленький беленький мальчик. Берта страшно на нею зашикала:
— Тш-ш, Цезарь, тш-ш, токтор рапотает!
Цезарь, который ввиду малолетства еще не носил штанов, испуганно покосился на Володю и убежал куда-то в смородиновые кусты, откуда долго еще доносились шелест и тоненькое покряхтывание. А Володя все писал, писал. Он и сам не думал, что так давно и сильно любил Варю. Впрочем, ему в его нынешнем восторженном состоянии все казалось несколько крупнее, необычнее, даже как-то грандиознее, чем было на самом деле. И этот сад, и стол, на котором он писал, и дочка или внучка Берты — высокая, сильная, плечистая латышка, и теплые сумерки, и что завтра ему надлежало явиться в кабинет главврача — было необыкновенно, удивительно, первый раз в жизни…
«Мы — красная кавалерия, и про нас…» — напевал Володя…
А карандаш его бежал по бумаге.
«Понимаешь, рыжая, — писал Володя, позабыв о том, что предыдущий абзац письма был целиком посвящен любви, — понимаешь, может быть, он меня и прогонит отсюда завтра, этот мучитель, но я не уйду. Я должен поработать с ним и понять, в чем сила этого человека. Кроме того, знай, что когда ко мне в будущем приедет молодой доктор…»
Подумав, Володя жирно замазал «молодой доктор» и написал «студент». «Когда ко мне после четвертого курса на практику приедет студент, я встречу его так, как встретили меня здесь…»
Поразительный вздор писал он весь вечер. И долго потом удивлялся, как Варя разобралась в этой сумятице чувств, мыслей, угроз, наглости и перепуга. Перед ужином доктор Устименко побежал к притоку Унчи — Янче, выкупался под ярким лунным светом, поплавал саженками, оделся, половил в траве какую-то неведомую зверюшку и солидно явился домой. Постель ему была уже приготовлена, в доме трещал сверчок, надо было сосредоточиться, «дать себе отчет», как говаривала Варвара, но Володя не успел — уснул, едва прикоснувшись к подушке, и проспал неподвижно до шести часов.
На обходе Богословский представил Володю персоналу больницы.
— Устименко, Владимир Афанасьевич, студент-практикант, — сказал он без всякого выражения в голосе.
Володя глупо поклонился, ужасно покраснел и спрятался в коридоре за шкафом. Обход продолжался два часа. Потом состоялся разговор с врачами. Устименко никак не мог понять, в чем суть дела, но одно понял навсегда: с Николаем Евгеньевичем шутки плохи. Никакие слезы и покаянные вопли черненькой хорошенькой врачихи ничему не помогли.
— Я вас выгоню, — четко и даже торжественно сказал Богословский, — причем характеристику дам самую скверную. Жаловаться можете кому угодно, известный самодур, главврач Черноярской больницы, поповский сын, кулак и как там еще принято про меня писать в доносах, ничего не испугается. Так и передайте. На этом мы и закончим. Владимир Афанасьевич, вы здесь?
— Здесь! — несколько сдавленным голосом ответил Володя.
— В операционную. Будете мне ассистировать.
В коридоре Богословский задержался. Уже начав мыть руки, Володя заметил возле умывальника седло, вроде велосипедного, повернул его коленкой к себе поближе и уселся.
— Ого! — сказала за его спиной сухощавая, похожая на великомученицу с иконы операционная сестра Мария Николаевна.
Но Володя не придал этому «ого» никакого значения; он удобно сидел и, посвистывая, мылся согласно всем правилам науки.
— Еще свищет! — сказал, входя, Николай Евгеньевич. И добавил: — Молоды вы, батенька, сидя мыться.
Вот, оказывается, к чему относилось ироническое «ого». Володя вскочил, Богословский велел:
— Да уж домывайтесь, чего теперь…
И, нажимая педаль другого умывальника, стал педантично мыть свои поросшие рыжим пухом огромные ручищи. Володя скосил на него глаза: хмурясь, Николай Евгеньевич думал.
К двум часам пополудни операционный день закончился. У Володи дрожали коленки, от напряжения ломило в висках, рубашка прилипла к спине. А Богословский был совершенно свеж, словно и не начинал работать. И, размываясь, напевал:
- Гори-гори, моя звезда,
- Звезда моя приветная,
- Ты у меня одна заветная,
- Другой не будет никогда…
Ни одного слова о том, как работал Володя, сказано не было. Может быть, этот врач, похожий на лешего, позабыл про Володю?
Аккуратно повесив полотенце, Богословский внезапно спросил:
— А знаете, кого мы с вами нынче оперировали?
— Это желудочно-кишечное соустье?
— Нет, прободение. Сидилев, бухгалтер бывший наш больничный. Все он, знаете ли, помогал Сутугину на меня доносы писать, четырнадцать доносов в самые различные места. Убрали наконец старикашку в Заречье — и вот судьба. Супруга Сидилева совершенно убеждена, что я его нарочно зарежу, еще утром всем нашим официально объявила. А мне, перед тем как начали ему наркоз давать, ужасно, скажу по совести, неприятно было. Смотрит на меня старик — и вижу я по его взгляду: искренне думает, что наступил час кровавой моей мести. Ах ты боже мой, пакость какая!
Богословского даже передернуло, и выражение горечи появилось на его лице.
— Зачем же он это все писал? — тихо спросил Володя.
— Да разве он один? — удивился Николай Евгеньевич. — По сравнению с другими он еще дитя, ангелочек. Тут такие события происходили в свое время.
Миновали тамбур, еще коридорчик, другой — вышли, как показалось Володе, в хвостовое оперение фантазии архитектора фон Шлаубе. За круглыми, настежь открытыми окнами шелестели березы. Сиделка поднялась навстречу Богословскому, он коротко ей кивнул. Володя тоже спокойно кивнул, не ожидая позора, который уже готов был обрушиться на бедную его голову.
Николай Евгеньевич сел возле больного на крашенную эмалевой краской табуретку, взял жилистую, желтую, тяжело-беспомощную руку, посчитал пульс. История болезни лежала недалеко, на тумбочке. Устименко мог взглянуть в нее хоть краем глаза, и тогда все бы обернулось иначе, но врожденная порядочность помешала ему сделать это.
— Егоров! — окликнул Богословский.
— Нет, что вы, — сказала сиделка, — он, Николай Евгеньевич, как привезли — совсем плохой…
— Посмотрите, — велел Богословский Володе. — Обследуйте и подумайте.
Сиделка услужливо помогла Володе увидеть то, что он принял за карбункул. Все, в общем, было до обидного ясным. Ужели Богословскому стоило демонстрировать Устименке такой элементарный случай?
— Ну? — спросил погодя Богословский.
